Книга Слепые подсолнухи - Альберто Мендес
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Я не знаю, я потерял сознание. И меня опять притащили сюда.
— Тебя пытали?
— Нет, но было ужасно страшно. Как только представлю себе, что меня станут пытать…
Если бы ему было под силу собраться с духом, успокоиться, тогда, наверное, он смог бы попытаться понять, почему все случилось именно так, как случилось. Но он не сумел пересилить смятение. Когда нечто представляется необъяснимым, подвергать сомнению разумные аргументы, ясные факты — то же самое, что и лгать. Те, что стоят на защите истины, блюдут истину, часто сами прибегают ко лжи. Поэтому Хуан замолчал. Пусть Эдуардо Лопес сам сопоставит все факты, разложит их по полочкам без посторонней помощи, даже не имея ни малейшего понятия об истиной картине.
Эдуардо Лопес — член политбюро Коммунистической партии. Его недюжинные командирские способности и особенно усилия по организации обороны Мадрида в последние месяцы воины снискали ему поистине всенародную славу. Он был захвачен в плен на Южном фронте и нимало не сомневался в своем будущем, его судьба была ему ясна. И все же, несмотря ни на что, дерзнул самоотверженно взяться за устройство тюремной жизни, даже организовал посменное дежурство и уход за теми несчастными, кто окончательно пал духом. И при этом еще успевал поделиться своими политическими воззрениями и размышлениями о причинах всеобщих злоключений.
С этой целью Лопесом был даже установлен особый порядок публичных, насколько это было возможно, диспутов. Наиболее подкованным, политически грамотным агитаторам предписывалось обязательно вступать в разговоры, поддерживать беседы заключенных и ненавязчиво внушать идею о том, что они здесь не просто так сидят, несчастные страдальцы, а борются и защищают великое дело справедливости. Конечно, подобные слова никому утешением не послужили, но все же… все же многие благодарили тех, кто пытался всеми мыслимыми и немыслимыми способами поддержать искорку жизни в погибающих душах.
В ответ Лопес отвечал им благодарностью, а они, бледные, изнуренные и осунувшиеся, окоченевшие от холода, с любопытством откликались на его слова. Объяснением почти всему был страх.
Хуан Сенра свернулся тугим калачиком среди таких же, как и он, собратьев по несчастью. Судорожно прижал алюминиевую плошку к груди, словно это был верный знак: когда-нибудь он еще раз поест. Плошка стала символом надежды. Может быть, он останется в живых. Офицер-альбинос пнул Хуана ногой в бок. Сейчас резкая физическая боль вырвала его из бездны мрачных страданий и бесконечной душевной боли. А память, казалось, бросала его в пучину бесплотных, почти неосязаемых терзаний, в пучину тоски.
За несколько дней до суда Хуан Сенра написал письмо брату. Простился, но прощения не просил. Потом сожалел, что не сделал этого. Он должен был так много сказать, так много рассказать, а он всего лишь перечислил какие-то разрозненные обрывки воспоминаний, будто и не было никакого соучастия, будто существовало это только в его памяти. Сейчас, после того как он стал свидетелем пародии на судебное разбирательство, заглянул в огненную пасть преисподней, подумал: было непростительной ошибкой промолчать обо всем, ни слова не сказать о своей любви, о своих чувствах и привязанностях.
Хуан Сенра затосковал, вспоминая брата-подростка, от всего отстраненного, способного лишь издали наблюдать за несовершенством и ужасами мира, не в силах преградить им путь в свою собственную жизнь.
Безмолвие пожирало даже тишину. Разговоры, перешептывания, шорохи — все растворилось в непроглядном мраке, наполненном отдаленными, едва слышными отзвуками. До утренней зари жизнь в печальный каземат не вернется, а вернувшись на рассвете, вновь станет вестником смерти. Все знали, что в пять часов станут выкликать фамилии осужденных. Те, заслышав свое имя, спустятся во двор, заберутся в грузовики и направятся в путь, ведущий на кладбища Альмудена. Туда, откуда не возвращаются. Весь этот утренний церемониал относился только к обитателям четвертой галереи; для тех, кто оказался во второй, оставался уже привычный порядок: предстать пред ясны очи полковника Эймара, узнать о невозможности помилования. Все это означало одно: время. Время течет только для живых.
От младшего капеллана знали: не всех приговоренных к смерти расстреливают. Стараниями родных, заступничеством властей предержащих или жестами великодушия число казненных с течением времени сокращалось. Таких было много из четвертых галерей тюрем Дуэсо, Оканьи или Бургоса. Оттого многие думали: лишь бы время тянулось подольше, лишь бы все, абсолютно все замедлило свой ход, и желали этого всей душой, желали, чтобы все продлилось на неделю, на день, хотя бы на час дольше. Именно поэтому старались оставаться как можно более незаметными, неразличимыми на фоне грязно-серых стен общей камеры.
Поначалу, в первые месяцы, когда холод еще не окончательно сковал тела, всегда находился какой-нибудь смельчак, который принимался барабанить кулаками в оконные ставни и кричал спускавшимся из четвертой галереи во двор, где уже стояли наготове очередные грузовики: «Да здравствует Республика! Прощайте, товарищи, прощайте, друзья! Мы за вас отомстим!» Мало-помалу подобные порывы сошли на нет, потускнели, как неизбежно тускнеет утренняя заря.
На следующий день Хуан Сенра на допрос вызван не был, Уводили других — никто из них не вернулся. Он дважды похлебал теплого бульона. Помог какому-то безбородому юнцу передавить вшей. Бедняга расчесал голову до сочащихся гнойников. «Будешь так и дальше чесаться, останешься плешивым», — сказал Хуан. В ответ юноша что-то буркнул насчет черепа, Сенра не расслышал или не понял, но улыбнулся в ответ, словно его поблагодарили. Кто-то сказал: у капрала Санчеса есть расческа. Хуан старательно вычесал всех гнид из волос парня, и тот в знак признательности показал ему фотку своей невесты.
— Правда, хороша? Да? Она из Сеговии, приехала поработать служанкой в Мадрид, ну и сам понимаешь… — Тут он показал всем известный жест, одновременно непристойный и какой-то поразительно нежный.
Разговор оборвался: за дверной решеткой появился темный силуэт. Старший капрал, постаревший от страха, потерявший от голода все зубы, протянул Хуану распечатанный конверт с адресом, нацарапанным огрызком карандаша. Это было письмо, которое Хуан отправил брату еще до суда, еще до встречи с Эймаром. Теперь письмо вернулось ему распечатанное, с вымаранными строчками.
— Это письмо отправке не подлежит. Тебе повезло, можешь написать еще одно.
— Кто сказал?
— Младший капеллан.
Кроме слов «Дорогой мой брат Луис» и «Помни обо мне всегда, твой брат Хуан», все остальное было тщательно вымарано. Даже строчки о том, как здесь холодно, что здоровье пошатнулось, что постоянно с нежностью вспоминает покойную матушку, вспоминает о тополиных рощах Мирафлореса. Все вымарано, все человеческое перечеркнуто. Его будто лишили последнего слова, не дали сказать последнее «прости».
Отошел от решетки, устроился возле завшивевшего юноши. Усмехнулся своему почерку и решил довести до конца начатое дело.
Хуан внимательно посмотрел на свои руки. Эти пальцы смогли избавить чью-то голову от гнид и вшей. Боже, смогут ли они опять пробежаться легко и изящно по струнам, извлекая глиссандо великой музыки Баха? Сейчас они обморожены, никакой легкости, беглость утрачена. Теперь их единственный удел — давить гнид, вместо смычка сжимать вшивый гребень. И он с нежностью, легонько коснулся макушки безбородого юнца. Тот не отстранился. Разговорились.