Книга Дьяволы и святые - Жан-Батист Андреа
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Услышав приговор, Лягух побледнел — он бесконечно восхищался Сенаком. Согласно легенде, одна из сестер слышала, как он признался, что всем обязан аббату — и это вполне вероятно. С мгновение Лягух казался раздосадованным.
— Подобное недоразумение не должно повториться, месье Марто. Позаботьтесь, чтобы в будущем у Джозефа не было причин жаловаться.
Лягух повернулся ко мне. Впервые я заметил, что у него нет бровей. Его лицо гладко стекало со лба к подбородку, вокруг круглых зеленых глаз земноводного, превращаясь в мягкие дрожащие губы.
— Я прослежу, месье аббат, я прослежу. Уж не сомневайтесь.
Лягух поцеловал висевшее на шее распятие, похлопал меня по плечу и вышел. Аббат надел пальто.
— На чем мы остановились? Ах да: «Заверения в лучших чувствах, а также пожелания скорейшего выздоровления. Ваш брат во Христе» и так далее, ты знаешь продолжение. Убери за мной, я должен уйти. Сегодня вечером я служу мессу в Сен-Мари. О, и спустись к Этьену перед тем, как отправиться спать. Скажи, что главные ворота не запираются. Попроси разобраться с этим завтра же, рано утром.
— Месье аббат!
— Да, Джозеф.
— Христос и вправду нам брат?
— Конечно.
— А если Христос — мой брат, почему я здесь? Почему он допустил подобное?
— Иисус не спас самого себя. Почему вдруг он должен спасать тебя?
— Потому что я ничего не сделал!
— Даже если бы ты ничего не сделал, даже если бы ты не был отравлен слабостью Адама и наглостью Евы, ты подумал о своих родителях? Они тоже ничего не сделали? Что ты знаешь об их грехах? Поверь, если ты оказался здесь, на то есть причина. Бог не жесток.
Бог точно не управляет самолетами. Но в конце концов, что ему помешало сбавить немного скорость, пока пилот смотрел в другую сторону, или на пару градусов опустить нос самолета. «Каравелла» бы не рухнула. Родители вернулись бы домой, я бы снова поругался со своей невыносимой сестрой, как раньше. Может, сегодня мы бы вообще не разговаривали друг с другом, окончательно рассорившись из-за дурацкого наследства. Мы бы относились друг к другу прохладно, но такова жизнь.
Поэтому да, долгое время я думал, что Бог жесток, что Бог — садист.
А потом, однажды, с пассажем одной сонаты я понял. Никто и не подумал, что Бог, может, просто глух как пень? Что он оглох еще до того, как его сын кричал: «Eli, Eli, lama sabachthani»[10] — почему ты меня покинул? Что на самом деле никого он не покидал: Бог смотрел, как двигаются губы его сына, но ничего не понял? И все это: распятие и продолжение истории, упирающиеся в небо соборы, разночтения, костры, вырванные ногти и причисление к лику святых — все это лишь огромное недопонимание.
Если Бог глух, его надо простить. Простить ему полностью наши искалеченные дни и хромые сердца.
По дороге к хижине Этьена я столкнулся с Безродным возле беседки. С серьезным видом он покачивался из стороны в сторону, скрестив за спиной руки, словно древний мудрец. Лишь огромная тень, которую он отбрасывал на стену в свете фонаря, указывала на его истинную сущность.
— Что это была за музыка, Джозеф?
— Какая музыка?
— Которую ты играл тогда, на пианино аббата.
— Это была… Мне бы хотелось тебе сказать, но я не могу.
— Почему?
— Потому что ты не входишь в мое тайное общество.
Безродный без возражений принял мою месть и продолжил свой путь — долгий крестный путь, к которому мне не хотелось добавлять еще испытаний.
— Подожди. Это был Бетховен. Двадцать четвертая соната. «К Терезе».
Безродный повернул обратно и посмотрел на меня снизу вверх своим профессорским взглядом.
— Что такое соната?
— Жанр… Типа музыкального письма.
— А кто такая Тереза?
— Ты достал своими вопросами. Какая тебе-то разница?
— Ну, если бы я писал Мэри Поппинс, письмо получилось бы нежным. А если бы писал Сюзанне, которая была моей приемной матерью и мне не нравилась, то письмо вышло бы совсем другим. Так как ты можешь играть чье-то письмо, если не знаешь, кому оно написано?
Безродный. Хочется верить, что однажды кто-нибудь почувствует в мягком воздухе летнего вечера, в ткани мира, что ты был его частью на краткое мгновение. Хочется верить, что кто-нибудь почувствует, если поищет, пустоту, принявшую твою форму.
Поезда. Причиной сверхзвукового «бум» были обыкновенные поезда. Этьен все мне объяснил, когда я пришел к нему с поручением от аббата. Он знал, о чем говорил: перед тем, как устроиться завхозом в приют, он работал железнодорожником на той самой линии.
— Подождем следующего. Сам увидишь. Куришь? Я ничего не скажу Ворону.
— Кому?
— Сенаку, балда.
Этьен протянул мне папиросу, и я тут же заложил ее за ухо, как парни из выпускного класса возле лицея. Железнодорожный путь проходил вдоль самой нижней террасы приюта без малейшего ограждения. Тут все принадлежало государству: поезда — с одной стороны, сироты — с другой, и пока вторые не попадали под первые, на заборе можно было экономить. Рельсы упирались в туннель всего в нескольких метрах от хижины Этьена.
— Приближается. Прислушайся к рельсам. Это называется колыбельной.
Зверь приближался. Его оранжевые глаза наполнялись туманом, спускавшимся на склоны под конец дня даже посреди лета. Фары сочились длинными янтарными слезами.
— Ускоряется, — пояснял Этьен. — Этот долбаный туннель настолько узкий, что проезжать надо ровно на скорости в восемьдесят километров в час, иначе начнешь качаться и биться о стены. А воротнички из Парижа вычтут стоимость ремонта из твоей же зарплаты.
Локомотив погрузился в гору и потащил за собой с три десятка вагонов, беременных металлом и деревом, топливом и молоком, цементом, машинами, запчастями для самолетов — современностью. Здесь проходила важная торговая артерия между севером и югом: не предназначенный для подобной нагрузки путь явно переоценивали. Линия соединяла Францию и Испанию, Гавр и Танжер, Северную Атлантику и Средиземноморье.
— Пять километров, прорубленных кирками и динамитом, усилиями гомиков, жидов, басков и поэтов, — объяснял Этьен. — Всеми, кого ненавидят лягушатники. Мы называем их рабами, а они — политическими заключенными. Эти ребята строят более современный путь на склоне Араньюэт, но то и дело огребают проблемы. Мы помрем раньше, чем путь откроется.
Мужчины, женщины, целые семьи пытались время от времени сбежать через старый туннель от испанских каудильо. Без шансов. Пять километров — и никакой возможности пропустить поезд, прижавшись к стене. Всего несколько