Книга Мир тесен. Короткие истории из длинной жизни - Ефим Шифрин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В этой байке все время менялись герои. В годы моей работы в Москонцерте ее связывали с одним пожилым куплетистом, выступавшим в паре с другим куплетистом, про которого тоже ходило много баек. Но первый был, по раскладу клоунов, рыжим, а его партнер — белым. Говорили в основном о романтической несдержанности последнего в отношении женщин, а про первого, наоборот, чаще рассказывали как про неудачника на этой же изменчивой ниве.
Самой живучей оказалась байка про то, как «рыжий» однажды среагировал на приглашение к служебному входу, где его якобы спрашивала какая-то девушка.
— Меня? — поразился тогда куплетист. — Мои уже все умерли.
Та история, в которой менялись герои, в моей памяти тоже осталась за ним. Рассказывали, что однажды утром в его номер в гостинице заглянул партнер с намерением пригласить друга на завтрак. Сцена, которую он застал, не поддавалась описанию: артист и его вчерашняя случайная спутница сидели одетыми на диване и дружно всхлипывали. Рядом лежала какая-то книга.
«Рыжий» не мог произнести ни слова. Только разглядев обложку, «белый» понял, из-за чего открылся этот слезный поток.
Книжка называлась «Хижина дяди Тома».
* * *
Рассказывали про Бржевскую. Будто бы она однажды упросила Русланову послушать ее и высказать свое мнение. Та осталась за кулисами. После выступления Ирина ринулась к ней:
— Ну как, Лидия Андреевна?
— Больно уж песня у тебя длинная…
Бржевская чуть не расплакалась:
— Я же четыре спела…
* * *
Регина Дубовицкая, задолго до своей сомнительной славы в блогосфере, в далекие восьмидесятые брала интервью у отца для первого моего фильма-портрета.
— Довольны ли вы тем, что сын стал артистом?
Папа замялся. А потом вполне по-еврейски ушел от ответа:
— Вообще-то, я считал, что выбирать надо такую профессию, чтобы в лагере потом было легче…
В перестроечные годы эта фраза больше смахивала на эстрадную репризу, и ее подхватили в виде дежурной шутки мои знакомые и новые интервьюеры. А я теперь по прошествии лет не нахожу в ней ничего смешного. Знаю наверняка, что у отца и мысли не было пошутить. И теперь, в который раз не сдерживая слез над чуть ли не наизусть вызубренной его книгой, я понимаю, что мне перепало от отца все, что можно, кроме его несокрушимой воли, без которой мне с любой профессией было бы невозможно выжить в сталинском лагере.
* * *
Зрители моего возраста, конечно, помнят их. Это два знаменитых партнера Райкина, один из которых — его полнокровный брат Максим.
С Ляховицким мы как-то сошлись больше. Он был контактнее и веселее. От него, от Владимира Наумыча, мне перепала фраза, которую я иногда использую, когда хочу немного подтрунить над запальчивостью своих соплеменников: «Когда мы, русские, разойдемся — нас не остановишь!» Чтобы понять, какой комический эффект производила эта фраза, надо представить себе чуть задыхающегося Ляховицкого и добавить легкий еврейский акцент.
Максим Исаакович был осторожнее и осмотрительнее, шутил тихо, писал стихи для детей и, чтобы не возбуждать пересудов в отношении протекции со стороны своего великого брата, выступал на эстраде под фамилией Максимов. Точно под такой же фамилией, которую в 54-м году придумали для героя Райкина авторы фильма «Мы с вами где-то встречались».
На Алтай мы однажды поехали втроем. В завершение гастролей нас угостили парным молоком, которое мы с Максим Исааковичем отказались даже пробовать, ссылаясь на предстоящий перелет. Владимир Наумыч, в отличие от нас, отказываться не стал и, вспомнив смоленское детство, выдул залпом, кажется, двухлитровую банку. Надо ли говорить, что в аэропорту он все время просил меня присмотреть за вещами, а путь до Москвы провел стоя в проходе, не имея возможности даже ненадолго присесть.
Мы очень часто работали вместе. Когда Москонцерт распался, мы потеряли друг друга из виду, хотя время от времени Владимир Наумович звонил и трогательно расспрашивал меня обо всем.
Потом, тяжело больным, он уехал в Германию, в баварский город Регенсбург, где уже десять лет жила его дочь Нина. В 2002 году его не стало.
Максим Ицикович Райкин умер тремя годами раньше его. Оба, по-моему, похоронены на Ваганьковском.
* * *
У нас была знакомая девочка Полина, которая очень долго не могла заговорить. И родители, и общие знакомые к какому-то времени были озадачены: за детским молчанием, видимо, скрывалась медицинская проблема, которую им предстояло решать.
И вот однажды наша «немая» подралась в песочнице — с мальчиком по имени Олежка. Теперь я это уже никогда не забуду.
Во время грозной отповеди мамы, что драться нехорошо, что в песочнице всем хватает места, Поля насупленно молчала. И в этом не было ничего удивительного — ребенок молчал всегда и везде.
Но после вопроса «Почему ты не дружишь с Олежкой? Разве Олежка плохой мальчик?» Полинка вдруг сделала страшные глаза и произнесла два первых своих на свете слова:
— Тьфу, Олежка!
Мама и папа в этот день торжественно замолчали.
У них не было слов для счастья. Медицина отступила перед радостью бытия.
* * *
Мистика. Я проснулся, когда одновременно остановились поезд и сердце. Если бы я не сделал резкий вдох, я бы умер. Мы подъехали к Орше.
Здесь, в доме у бабушки, когда-то рос мой брат. Я видел его раз в два года, когда мы на целое лето приезжали с Колымы.
Вот он, памятник Заслонову, вот вокзал, где мы с Эликом пропадали целые дни. До этого я видел поезда только в кино. В «Чистом небе» Урбанский хотел закончить жизнь среди такого же переплетения путей, стоя спиной к громыхавшему поезду. Состав проходил по соседней ветке — мой любимый артист оставался живым. Этот образ был так силен, что здесь, на путях, я разыгрывал страшную сцену для Эльки, зная наверняка, что когда-нибудь обязательно буду сниматься в кино.
В тот день я приехал в Минск на съемки.
В том, что блогерство сродни наркомании, сомневаться уже не приходится. Проснувшись среди ночи, я стал сочинять истошный пост о любви и ненависти. В воспоминания об Орше и безоблачном детстве начали вплетаться какие-то колючие фразы, которые я как будто отстукивал на своем компе в Котельне. Я вдруг стал опрокидывать теплые детские воспоминания пересмешкой, пародией на собственный возвышенный слог. Будь у меня талант настоящего писателя, то из ночного бреда могло бы получиться что-то вроде разговора Ивана с чертом, когда в каждом из собеседников угадывается третий, нарочно сведший их в таком мучительном и неразрешимом диалоге. Я представлял себе, что если сочиню фразу «Я люблю бабушку», то тут же в каком-нибудь блоге, похожем рефлексией на мой дневник, появится фраза: «Моя бабушка сволочь».
Мне захотелось решить загадку нашей бложьей мизантропии. Тут уж точно без свидетелей, только наедине с подушкой, я признавал, что давно растворил его в себе до язвительности, до слабой степени недовольства. Ночные бредни на поверку всегда оказываются банальны и кажутся многослойными только оттого, что сознание спит. Простая мысль о том, почему так привлекательно зло, не давала мне покоя: почему отрицательный герой всегда ярче праведника, отчего злобный пост всегда интереснее лирического признания? Отчего негатив глядится стильнее цветной фотографии?