Книга Дочь похитительницы снов - Майкл Муркок
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Никаких криков. Никаких угроз. Никакой брани и никакого рукоприкладства. Все прошло на удивление быстро и гладко. Только что я был полновластным хозяином собственной судьбы – а в следующий миг стал заключенным, лишенным свободы души и тела. Обращались со мной соответственно изменившемуся положению: когда фургон остановился, мне куда менее вежливо, чем раньше, велели выходить. Я очутился на каком-то дворе. Старый замок, превращенный в тюрьму? Стены в жутком состоянии – камни расшатаны, того и гляди вывалятся, брусчатка под ногами зияет дырами… Похоже, замок несколько лет простоял в запустении. Зато поверх стен колючая проволока, а по углам – две наспех сколоченные деревянные вышки с пулеметами. Мои ноги вдруг стали ватными, и меня понесли-поволокли внутрь – сквозь арку. Миновали вереницу грязных и склизких туннелей и оказались на просторной площадке, усеянной бараками; такие во время войны строили для беженцев. Я сообразил, что меня и вправду привезли в ближайший к Беку концентрационный лагерь; как он называется, спросить было не у кого. Прошли через площадку, вновь ступили под своды главного здания. Меня поставили перед кем-то вроде гостиничного портье. Он записал мое имя в толстый гроссбух, явно испытывая при этом определенную неловкость. В конце концов, у его стола стоял немецкий боевой офицер в мундире и с наградами; и этот офицер уж никак не мог быть политическим агитатором или иностранным шпионом. Я нарочно надел все регалии: для меня – надеюсь, что и для других – они лишний раз подчеркивали абсурдность всего, что творилось в Германии.
Выяснилось, что меня обвиняют в деятельности, угрожающей безопасности государства, и доставили в «место предварительного заключения». Иных обвинений мне не предъявили, возможности оспорить услышанное не предоставили. Да я и не собирался, поскольку в этом не было ни малейшего проку.
Все участники спектакля прекрасно знали, что играют отведенные им роли, что на деле нацисты презирают закон и попирают его, как надругались над догматами и святынями христианской религии.
Мне разрешили остаться в мундире, но потребовали снять ремень и портупею, после чего повели в глубь здания. Камера оказалась совсем крохотной, не больше монашеской кельи. Перед тем как захлопнуть дверь, мой провожатый сообщил, что тут я пробуду, пока меня не вызовут на допрос.
Я ничуть не сомневался, что это допрос будет менее изысканным, нежели беседа с принцем Гейнором, он же Пауль фон Минкт, он же капитан гестапо, он же мой кузен.
Мои лагерные мучения все же не идут ни в какое сравнение с тем, что довелось пережить другим, и описывать их подробно я не стану – это сделали другие, более талантливые авторы. Я, можно сказать, пребывал в привилегированном положении, не то что бедный герр Фельдман, с которым я делил камеру во время «зачистки», когда гестаповцы и боевики СА суетились больше обычного.
Своего мундира я, разумеется, лишился в первый же день. Мне приказали идти в душ, а когда я вышел из душевой, то нашел на скамье арестантскую робу в полоску, на два размера меньше нужного и с красной «политической» звездой на груди. Мундир бесследно исчез, так что выбора мне не оставили. Пока я одевался, надзиратели потешались надо мной, отпускали похабные шуточки, живо напоминавшие приснопамятные высказывания их лидера Эрнста Рема. Никогда прежде я не испытывал подобного страха, подобного унижения, однако о принятом решении нисколько не сожалел. Грубость надзирателей, наоборот, придала мне сил. Чем хуже со мной обращались, тем закаленнее я становился, тем отчетливее понимал, насколько важна для нацистов моя фамильная реликвия. То, что люди, обладающие неограниченной властью, ищут дополнительного могущества, лишний раз доказывало, сколь беспочвенны их притязания на владычество. Скопище обездоленных трусов, не привыкших побеждать… Они были созданы для подчинения, а не для власти, и добились последнего по нелепой случайности. День ото дня их жестокость возрастала, потому что Гитлер и его присные начинали опасаться даже малейшего сопротивления своим желаниям. Отсюда также следовало, что они, пускай и облеченные властью, легко уязвимы. Лучше всего, вероятно, это было известно их отпрыскам.
На первом допросе со мной не церемонились, угрозы сыпались одна за другой, но до физического воздействия не дошло. Наверно, мне дали почувствовать «вкус» лагерной жизни, рассчитывая тем самым сломить мою решимость. По-видимому, из этого допроса я должен был уяснить, что калитка на свободу все еще готова открыться, если я усвою урок и возьмусь за ум. Что ж, уроки я и вправду усваивал – но не те, на которые уповали мои тюремщики.
Нацисты уничтожали саму суть демократии и установленных законов, с помощью которых, собственно, и пришли к власти. А уничтоженное они заменили жестокостью, грубой силой, которая с каждым днем становилась все брутальнее. Между тем из истории следует, что брутальность рано или поздно уничтожает сама себя. Парадокс? Как знать… Иногда парадокс – единственная защита от окружающего мира. Признаться, мне, воспитанному в строгих правилах и уважении к традициям, было приятно думать, что Господь Бог – тоже парадокс.
Как относительно почетному узнику концлагеря Заксенбург, мне выделили камеру в замке, который в годы войны служил тюрьмой для военнопленных, так что нацистам его особо переустраивать не пришлось. С «внутренними» заключенными обращались лучше, нежели с теми, кто обитал «снаружи», в бараках; нас и кормили сносно, и выдавали бумагу и перья, а в бараках надзиратели свирепствовали и убивали узников походя, за любое нарушение чудовищно суровых тюремных правил, которые невозможно было не нарушить. «Внутренних» частенько припугивали, что, мол, будешь плохо себя вести – отправим наружу.
Если немца моего воспитания ежедневно подвергать мучениям и унижениям, если постоянно угрожать ему смертью, если у него на глазах пытать и убивать невинных людей, он наверняка сбежит, если сумеет, сбежит в философию. Существует некий предел восприятия, за которым эмоции притупляются, сознание – или душа, как угодно – перестает реагировать на происходящее. Иначе выражаясь, привыкает к царящему вокруг ужасу. И человек становится этаким зомби.
Однако даже зомби способны чувствовать, способны улавливать эхо изначальных эмоций – у них случаются приступы благородства и мимолетные проявления сострадания. Тяжелее всего, впрочем, сохранить в себе ярость, которая одна придает сил. Большинство ее теряет. На вид – люди как люди: говорят, вспоминают, философствуют… Но не выказывают ни гнева, ни отчаяния. Равнодушные. Идеальные узники.
Мне в какой-то мере повезло: первым моим соседом по камере оказался журналист, чью фамилию я не раз встречал под статьями в берлинских газетах, Ганс Гелландер; а затем, по бюрократическому недосмотру (лагерь заполнялся быстро, и «естественная убыль» не покрывала все возраставшее количество новоприбывших), к нам подселили третьего – Эриха Фельдмана, более известного под псевдонимом Генри Гримм. Его обвинили в подрывной деятельности, и потому он удостоился не желтой звезды еврея, а красной «политической».
Три философствующих зомби… В камере имелось две койки, мы делили их по расписанию, а силы поддерживали чем придется; иногда нам доставляли передачи от иностранных волонтеров, продолжавших работать в Германии. Теснота возродила дух «окопного братства», столь памятный всем: ведь каждый из нас воевал. Снаружи, из «внешнего» лагеря доносились истошные вопли, треск автоматных очередей и иные звуки, жуткие и не поддающиеся описанию; а у нас было тихо и относительно спокойно.