Книга Жизнь русского обывателя. От дворца до острога - Леонид Беловинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Да диво ли педагогические приемы отцов Иванов, ежели и сами они были сечены в духовном училище от всей души. Выходец из духовной среды Д. Нацкий вспоминал: «Мой дядя… рассказывал, что его знакомый священник во сне кричал, увидев, что его во сне «задрал» педагог Ливенского училища Шубин, впоследствии протоиерей Елецкого нового собора» (122; 10). Это каково же должно быть дранье, чтобы уже взрослый человек, священник, кричал во сне под его впечатлением!
Вообще педагоги той поры производят странное и противоречивое впечатление: «Что касается учителей, то учитель Закона Божия Барсов (священник нашего корпуса) был добр, меня любил и брал иногда к себе, где было мне очень приятно… Рисованию учил Кокорев, имевший свою дачу напротив нашего сада и у которого мы с братом Владимиром иногда гостили летом. Арифметике учил Кох… У него в классе мы обыкновенно сидели, вытянувшись и держа руки за спиною, за этим постоянно наблюдала сидевшая тут классная дама. От скуки я начал, подобно другим, делать из бумаги петушков, кораблики и коробочки, заложа руки назад. Кох поймал одного кадета за этим занятием, схватил его за руку, приподнял и поставил на стол, отнял золотого петушка, расправил его, намуслил бумажку и прилепил ему на лоб, слюни потекли по лицу, и он должен был простоять на столе до конца урока… Учитель естествознания имел обыкновение с криком и ругательствами толкать в живот камышовой палкой подходящих к нему кадет… Учитель чистописания Корзин тех, которые дурно писали, ругал и, при дежурной даме, говорил во всеуслышанье: «Так надо исписать тебе ж…». Не выкидываю этого слова, как не выкидывают слова из песни, как преподаватель не выкинул этого слова при даме и как не выкинули этого грубого невежду за это из корпуса. Такая его поговорка повторялась не раз, точно так же, как и Кох не раз налеплял кораблики и петушки на лицо… [В Первом кадетском корпусе] Учил нас французскому языку Миранд… Говорили, что он из оставшихся в России барабанщиков наполеоновской армии. Крайне грубый, он стучал неистово в классе камышовой палкой (палками и тут, как в Александровском корпусе, снабжали учителей в классах). Однажды он явился очень серьезный и подпивши, вынул из кармана кошелек, высыпал монеты на кафедру, отсчитал сколько-то и по числу их выставил в классном журнале для отметок столько же нулей, ни у кого не спрашивая урока; подремал, походил по классу и ушел. Кадет нашего класса Нотбек 4-й нарисовал карикатуру Миранда грифелем на аспидной доске, которая попала в руки начальства, и бедного Нотбека больно высекли перед всем классом, с расстановкой и наставлениями; ему было дано более пятидесяти ударов. Карикатура лежала в головах» (65; 30–32, 39).
Жандармский генерал А. Спиридович, закончивший уже в 80-х гг. Нижегородский Аракчеевский кадетский корпус, вспоминал о преподавателе физики и космографии, который обычно совершенно не слушал отвечавшего у доски кадета, разговаривая и смеясь с классом. Когда однажды отвечавший кадет громко выкрикнул заключительную фразу и сильно стукнул мелом по доске, педагог «молча повернулся к кадету, долго и пристально смотрел на него среди всеобщей тишины и, наконец, отчеканил: «Ослу, скотине превеликой, от бога дан был голос дикий. Ступай, садись, болван, одиннадцать баллов». Не слушая ответов, он всегда «ставил хороший балл, причем, ставя, говорил как бы про себя «болваны» (168; 15). В дальнейшем этот педагог стал директором Горного института в Петербурге.
Яркую галерею портретов учителей-монстров – тирана Лотоцкого, маньяка Самаревича, в конце концов перерезавшего себе горло, преподавателя немецкого языка Кранца создал В. Г. Короленко: «Язык Шиллера и Гете он превращал в бестолковую смесь ничего не означающих звуков и кривляний… Шутовство это было вдобавок сухое и злобное. Ощущение было такое, как будто перед несколькими десятками детей кривляется подвижная, злая и опасная обезьяна… В каждом классе у Кранца были избранники, которых он мучил особенно охотно… В первом классе таким мучеником был Колубовский, маленький карапуз с большой головой и круглыми щеками… Входя в класс, Кранц обыкновенно корчил гримасу и начинал брезгливо водить носом. Все знали, что это значит, а Колубовский бледнел. В течение урока эти гримасы становились все чаще, и, наконец, Кранц обращался к классу:
– Чем это тут пахнет, а? Кто знает, как сказать по-немецки «пахнет»? Колубовский! Ты знаешь, как по-немецки «пахнет»? А как по-немецки: «портить воздух»? А как сказать: «ленивый ученик»? А как сказать: «ленивый ученик испортил воздух в классе»? А как по-немецки «пробка»? А как сказать: «мы заткнем ленивого ученика пробкой»?… Колубовский, ты понял? Колубовский, иди сюда… Ну-у!..
С шутовскими жестами он вынимал из кармана пробку. Бедный карапуз бледнел, не зная, идти ли на вызов учителя или бежать от злого шута. В первый раз, когда Кранц проделал это представление, малыши невольно хохотали. Но когда это повторилось – в классе стояло угрюмое молчание. Наконец, однажды Колубовский выскочил из класса почти в истерике и побежал в учительскую комнату… Совет поставил Кранцу на вид неуместность шутовских водевилей.
Первое время после этого Кранц приходил в первый класс, желтый от злости, и старался не смотреть на Колубовского, не заговаривал с ним и не спрашивал уроков. Однако выдержал недолго: шутовская мания брала свое, и, не смея возобновить представление в полном виде, Кранц все-таки водил носом по воздуху, гримасничал и, вызвав Колубовского, показывал ему из-за кафедры пробку» (92; 176–177). В ряд со злобными маньяками идут чудаки, вроде латиниста Радомирецкого и погруженного до самозабвения в тайны «Слова о полку Игореве» словесника Андриевского, не столько вредные, сколько бесполезные: «Разумеется, кроме маньяков, вроде Лотоцкого или Самаревича, в педагогическом хоре, настраивавшем наши умы и души, были также голоса среднего регистра, тянувшие свои партитуры более или менее прилично, и эти, конечно, делали главную работу: добросовестно и настойчиво перекачивали фактические сведения из учебников в наши головы. Не более, но и не менее… Своего рода живые педагогические фонографы» (92; 180). И наконец – редкие исключения, вроде симпатичного Прелина или известного педагога Авдиева: «Каждый урок словесности являлся светлым промежутком на тусклом фоне обязательной гимназической рутины, часом отдыха, наслаждения, неожиданных и ярких впечатлений. Часто я даже по утрам просыпался с ощущением какой-то радости. А, это сегодня урок словесности! Весь педагогический хор с голосами среднего регистра и выкрикиваниями маньяков покрывался теперь звучными и яркими молодыми голосами. И ярче всех звучал баритон Авдиева: хор в целом приобретал как будто новое значительное выражение» (92; 272–273). Беда только в том, что авдиевы были редкостью. В целом же, вопреки сегодняшнему расхожему представлению о высоком качестве дореволюционной школы, у прошедших ее она оставила тягостное впечатление. Учившийся уже в 1880-х гг. в реальном училище А. И. Деникин писал: «Перебирая в памяти ученические годы, я хочу найти положительные типы среди учительского персонала моего времени и не могу. Это были люди добрые или злые, знающие или незнающие, честные или корыстные, справедливые или пристрастные, но почти все – только чиновники. Отзвонить свои часы, рассказать своими словами по учебнику, задать «отсюда и досюда» – и все… Исключение представлял учитель чистой математики Александр Зиновьевич Епифанов. Москвич, старообрядец, народник, немного толстовец…». Но… «Во Влоцлавске Епифанов не ужился. Перевели, помимо желания, в Лович. В Ловиче также не пришелся ко двору. После бурного протеста против поощрявшегося начальством «доносительства» был переведен на низший оклад в Замостье, где находилась тогда не то прогимназия, не то ремесленное училище» (56; 26, 31–32). Буквально слово в слово с Деникиным характеризует педагогический состав одной из лучших петербургских гимназий князь С. М. Волконский: «Вот три человека, которых могу помянуть. Все остальное была вицмундирная рутина» (42; 48). По словам генерала А. А. Самойло, учительская братия была – «тусклые языковы, смирновы, худобаи, просиживавшая до дыр на преподавательских стульях свои шелковые рясы и синие фраки» (159; 29). Учившийся в 1850-х гг. во 2-й московской гимназии Н. П. Кондаков, сам затем преподававший в разных учебных заведениях, в том числе в той же гимназии, вспоминал: «Учителя в то время разделялись учениками на добрых и злых: и в помине еще не было либеральных и консервативных, а только иных называли «фискалами» за то, что они доводили дело до начальства. Были между учителями настоящие звери, вроде учителя географии Оссовского, находившего наслаждение в том, чтобы пугать учеников окриками и единицами. За известное число единиц и штрафное поведение изредка назначалась порка, но в отличие от приходского училища, в котором пороли на виду у всех, учеников уводили в карцер. Учась хорошо и будучи примерного и тихого поведения, я чувствовал себя в гимназии счастливым и только обижался на некоторых учителей, подсмеивавшихся с сочувствовавшими учениками над моим именем (Никодим. – Л. Б.). Затем учителя, за исключением немногих, по моему теперешнему суждению, относились к делу в общем весьма халатно, или по-чиновничьи, задавая только уроки, или забавляясь анекдотами, или ограничиваясь, как учитель истории, побасенками» (90; 47–48). Кондаков с благодарностью вспоминал учителей русского языка Гедике и Шереметевского, латиниста Певницкого, учителя греческого языка Робера, надзирателя Белопольского. Зато Вильканец, прекрасный, даже страстный математик, уже в бытность самого Кондакова учителем в этой гимназии, был по жалобе родителей изгнан за развращение учеников. «В старших классах учителем математики был Игнатий Минин, также ревностный учитель и хорошо знавший предмет, но от старости впадавший уже в детство, и бывший предметом посмешища у учеников по разным, самым глупым поводам… Делал свои выкладки на доске быстро и не обращал внимания на то, как следят за ними ученики, признавал в классе только первую парту и большую часть класса (то есть урока. – Л. Б.) посвящал спрашиванию… Я был крайне близорук уже тогда, но в те времена гимназистам носить очки не позволялось, и вот, когда я, сидевший, правда, на первой парте и известный Минину как хороший математик, обратился к нему с просьбой стоять у доски, чтобы видеть теоремы и доказательства, – он отказал мне наотрез. За меня, как я помню, просили даже после того товарищи, рекомендуя ему меня как математиста, он не позволил, сказавши, что выход к доске может повести к шалостям… Я ничего не видел и только по слуху различал алгебраические и геометрические формулы… Чтобы видеть на доске сколько-нибудь цифры, я употреблял следующий способ: к левому глазу приставлял пальцы левой ладони и смотрел в щели. Прибавлю, что Минин меня уговаривал, чтобы я снял локоть, который мне надо было ставить на стол… Очки надел уже в старших классах, но было поздно, от математики я отстал и получал неизменно четыре» (90; 46–47).