Книга Анатомия террора - Леонид Ляшенко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не знаю, выйдет ли из моей книги польза в смысле возвращения на родину, о чем мечтаю давно вместе с женою, которая всегда была больше мать и жена, чем революционерка. Как бы там ни было, но я, когда придется, буду говорить только о себе, бумаги мои, могущие хоть на волос полицейски кому-либо повредить, такие бумаги я уничтожу, сожгу.
Самое ужасное, что меня может ожидать, так это не проклятия бывших единомышленников, а недоверие высшей власти. Здесь меня утешает то, что я ведь не лезу в охрану государя, я буду под надзором, я милости попрошу и покаюсь и все унижение возьму на себя[21]. Но, повторяю, не дам никаких фактических материалов из нынешнего состояния так называемого революционного дела.
Я отказываюсь от революции вовсе не по обстоятельствам личной психологии, а потому, что понял ее нелепость с точки зрения русской национальной психологии. Я уверен, что впоследствии, когда наступит момент полной исторической оценки, а он наступит раньше или позже, я буду назван необходимым дополнением всего процесса».
* * *
«Вы правы, Вы тысячу раз правы! Личность никогда не сможет удовлетвориться лишь материальным устроением общежития. Ей необходимо духовное во всей глубине и красоте.
Русские революционеры всегда признавали необходимость этического учения, без которого не будет и нового общества. Вообще мыслящая молодежь моего времени мучилась вопросами морали. Да и ныне, насколько могу судить, существует сознание, что одна наука, одна политика не способны дать духовного совершенства.
Мы мечтали о катехизисе революционной этики. Нам был нужен свой, революционный митрополит Филарет. Известный Лавров не однажды пытался дать прямые ответы на «проклятые вопросы». Сравнительно недавно он опять опубликовал пространную статью в женевском «Вестнике “Народной воли”».
Принимаясь за письмо к Вам, я перечел это сочинение. И признаюсь, на меня будто глянули химеры из-под застрех католического храма. Не стану трудить подробным разбором. Однако извольте взглянуть на некоторые пассы почтенного автора.
Восхваляя борьбу со старым миром, Лавров признает во многих врагах “возможных братьев”, жизнью которых должно дорожить пуще собственной. Ну что ж, кажется, отлично! Но не тут-то было. Оказывается, что в борьбе со старым миром приходится по необходимости действовать иногда “гадкими” способами. И далее: но об этих печальных средствах “мы говорить не станем”. Да отчего ж, милостивый государь? Почему ж не станем? А потому, отвечает, что “гадкие” способы борьбы “в н е всякой нравственности”. Каково?
Лавров убеждает революционеров не рисковать “без крайней надобности” чистотою знамени. Без крайней надобности... Но кто, но как определит, наступила иль нет сия зыбкая, гуттаперчевая “крайняя надобность”? Ответа нет.
Впрочем, унтер-офицерская вдова сама себя сечет: не следует-де опасаться любых средств на пути к царству справедливости. Слышите: любых! И спешит успокоить читателя: “достаточно прольется неизбежной крови”, но цель-то нравственная, и она должна быть достигнута. И потому надо примириться с кровопролитием, как примиряются с жестокой, но необходимой операцией. Подобные построения возможны единственно оттого, что кабинетный затворник храбро отвергает безусловность добра и зла.
Не могу, Ольга Алексеевна, не привести Вам слова из ужасного письма-стона; письмо это, нелегально добытое из Петропавловской крепости, ходит по России в списках.
Для них, погибающих, вопросы морали мучительнее и сложнее, нежели для эмигранта с улицы Сен-Жак. И в этой мольбе из темниц слышится мне некий залог работы морального обновления, о котором я, помнится, имел случай писать Вам. А работа эта состоит не в поисках новой этики, а в возвращении к этике христианской с ее великими истинами, с ее простым и непреложным пониманием позволенного и преступного.
Отказавшись от религиозной идеи, люди утратили понимание своего места в природе, своей свободы и несвободы. Невозможность насытить душу деятельностью материального мира есть порок сердца современного человечества. Между прочим, не кажется ли Вам, что жажда социального переворота – следствие все той же тоски обездоленной души обмануться чем-то нематериальным, высшим и общим?
Столетиями доказывалась роль знания, столетиями ниспровергалась роль веры. Необходимо слияние обоих элементов. Без возвещенного и завещанного в Нагорной проповеди, как бы лукаво ни мудрствовали, нельзя ждать ничего в мире нравственном, кроме разнузданности и хаоса.
Дело не в непротивлении злу. Дело в противлении злу. Но злу не внешнему, а внутреннему, гнездящемуся в твоем “я”. И только на этом пути, очень тернистом, по-настоящему трудном, может выработаться личность, обладающая не просто умом, но умом совестливым».
* * *
Скандраков был вознагражден: письма на Brook Street уяснили ему многое. Он почувствовал себя вооруженным. Теперь у него не было той недостачи в арсенале средств, которые годились не для тайного розыска, а для будущих собеседований с государственными преступниками.
К Тихомирову Александр Спиридонович испытывал благодарность, признательность, уважительность. Такой ум и такое сердце, думал подполковник Отдельного корпуса жандармов, сослужат России службу бесценную.
И чиновник особых поручений сел за обстоятельный доклад директору полиции. Если б не субординация, он обратился бы со своим докладом прямо в Гатчину – на высочайшее имя.
– Мила оч-чень, н-да-с, – повторил Рачковский. Его тон был неприятен Скандракову. Рачковский сам был нынче неприятен Скандракову: посвежевший, тронутый загаром, а востренькие глаза, когда говорит о светлейшей, неприлично маслятся.
– Полная, но в меру, и в цвету, хотя уж за сорок. Представляю, какова была... – Рачковский мечтательно покачал головой и томно поднял руку со сложенными щепотью пальцами.
Скандраков недовольно пошевелился в кресле.
– Да что уж там, Александр Спиридонович, – оправдательно вздохнул Рачковский, – все мы люди, все человеки.
Скандраков поджал губы, и Рачковский заговорил сухо, быстро, словно торопясь отделаться.
Юрьевская, говорил он, живет широко, задает балы; окружена темными личностями; те имеют отношение не к революционной эмиграции, а к биржевым махинациям; в Люцерне удалось найти лиц, знающих интимности княгини; отныне установлено внутреннее наблюдение, не безвозмездное, конечно; Юрьевская считает себя «гонимой страдалицей», горит желанием общественной роли, но, надо полагать, даже на знакомство с нигилистами не отважится; графа Лорис-Меликова в Люцерне нет, это не означает, что он плох с Юрьевской; встречаются часто, останавливаясь в одних и тех же отелях, причем граф – инкогнито; свое прошлое Лорис ценит буквально как деятельность «вице-императора»; сын Юрьевской очень неглуп, хотя и ленив, мечтает о кавалергардском мундире и всерьез полагает, что он – член царской фамилии; к бумагам Юрьевской, увы, доcтyпa нет, она давно приняла свои меры...