Книга Воспоминания о Евгении Шварце - Евгений Биневич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мастером такого рода небылиц был Юрий Павлович Герман, и они с Шварцем соревновались. Впрочем, манера у них была разная. Герман сочно живописал, Шварц тяготел к графике и миниатюре.
В общении с Шварцем была одна необыкновенно важная и, как мне кажется, исчезающая в нашей среде черта. Дружбу он понимал не только как бытовое, но и как творческое соприкосновение. Он хотел, чтоб друзья читали и смотрели его пьесы, и сам был внимателен к тому, что пишут друзья. С ним было интересно советоваться, и он сам был чуток к мнению людей, которым доверял. Не только чуток, но и чувствителен. Откровенно высказанным критическим замечанием его можно было огорчить. Обидеть — никогда. Хитрить с ним не удавалось никому, проницательность у него была редкостная.
Для меня было большой радостью, когда в один из своих приездов Шварц сказал, что хочет прочитать мне полтора акта еще не законченной пьесы и посоветоваться насчет финала. Читал он днем в нашей квартире на Спиридоньевском, пьеса называлась «Медведь» и произвела на нас с женой сильнейшее впечатление. В этой пьесе не было ни одного знакомого сказочного мотива. В многих сказках волшебники превращали людей в животных, но только Шварц додумался превратить зверя в человека, что с точки зрения эволюционной теории даже более правдоподобно. У Евгения Львовича не получался третий акт, и он придирчиво расспрашивал нас о прочитанном, ему нужны были не комплименты, а непосредственная реакция. Неудивительно, что я почувствовал себя вовлеченным в судьбу «Обыкновенного чуда» (такое название получила последняя редакция пьесы), видел пьесу дважды — в Москве и в Ленинграде, — а о московском спектакле написал рецензию в журнале «Театр». С той читки прошло лет восемь, и я с полным убеждением мог написать Евгению Львовичу, что пьеса ни в чем не устарела, не потеряла жизненности, скорее, даже наоборот… И что публика не премьерная, а рядовая, кассовая, прекрасно понимает и принимает пьесу. Шварца это обрадовало. «Я ведь приготовил целое объяснение, — писал он мне в ответ, — там я умоляю не искать в сказке скрытого смысла, ибо рассказывается она не для того, чтоб скрыть, а для того, чтоб открыть то, что ты думаешь. Пишу все это потому, что жду, что меня вот-вот кто-нибудь потянет к ответу, хотя как будто и не за что».
У Шварца была трудная судьба. Есть писатели, в том числе даровитые, которые, уходя из жизни, как бы забирают с собой все ими созданное. Оно становится достоянием историков литературы. С Шварцем не так. Он не создал школы — это и невозможно, но творческое наследие его живет, оно завоевывает новые рубежи, и его не приходится искусственно оживлять к юбилейным датам. Оно живет само по себе. Так, как жил он сам.
1979
О дяде Жене, Екатерине Ивановне и собаке Тамаре
В 1938 году мой папа, Юрий Герман, и Евгений Львович Шварц каждый вечер приходили к роддому, в котором я появился на свет. Они должны были это делать потому, что, по известным причинам, маме нельзя было волноваться. А если она не видела их воочию, то очень волновалась, что кого-нибудь из них арестовали и от нее этот факт скрывают.
Писатель, драматург и сценарист, выдающийся сказочник и признанный классик Евгений Шварц в памяти моей, в том мире, который живет во мне, — остается дядей Женей, близким другом моих родителей, одним из главных персонажей комаровского сообщества советских интеллигентов, в котором прошла существенная часть моего детства. [В сборнике, который предложен вниманию читателей, есть и тексты сценариев, и подробные комментарии специалистов, и цитаты из документов — на мой взгляд, из всего этого можно составить представление о работе Евгения Львовича для кино. Что я могу к этому добавить? Разве что попытаться перевести в слова обрывки изображений, кусочки фонограммы того нескончаемого кино, в котором я продолжаю жить].
В начале 1946 года папа получил Сталинскую премию, и мы переехали жить в Комарово: Морская улица, дом 1. Маленький масляный домик, в котором было дикое количество клопов — они висели под потолком гроздьями. Какое-то время мы жили в этой даче, потом вернулись в Ленинград, а в доме оставались Евгений Львович Шварц и его жена Катерина Ивановна. Папа угодил в какие-то неприятности, и взрослые договорились, что Шварцы будут меня брать на лето. Еще при домике была баня, и там, тоже весь в неприятностях, жил дважды лауреат Сталинских премий, заслуженный деятель искусств Иосиф Ефимович Хейфиц.
Почему-то очень часто не было света, и тогда папа с Шварцем сидели в углу, пили водочку, говорили о чем-то своем. Однажды они меня позвали: «Лешка, вот ты все читаешь что ни попадя, а „Бруски“ Панферова читал?» — «Читал». — «И ты считаешь, правильно ей дали Сталинскую премию?» Я ответил с воодушевлением: «Надо было две Сталинские премии дать!» И папа сказал, махнув рукой: «Иди отсюда, болван». Как-то он печально это сказал, и оба они были очень печальные, в своем углу на темной даче, со своей водочкой, со своими непонятными мне разговорами.
Я знал, что Шварц пишет сказки. Иногда он их мне читал. Я его любил, но в глубине души считал его занятие не слишком серьезным. Когда папа говорил про него: «Он великий человек», это меня раздражало. Потому что у папы все были великие.
Однажды я вошел в уборную и увидел горбоносую женщину с задранными блестящими юбками. Проходивший мимо папа схватил меня за руку, уволок на кухню, шипел мне в ухо: «Эта женщина — великий русский поэт». Я ворчал: «А почему этот великий русский поэт на крючок не закрывается?» Потом узнал, что это была Ахматова.
В летнее время в Комарово через железную дорогу проходил тщедушный человек в круглых очках с тонкой шеей, похожий на птицу. Как и все они, пижоны, он имел при себе трость. Папа и про него мне сказал: «Запомни, это великий композитор. Его фамилия Шостакович». В общем, слово «великий» мало что для меня значило. Когда-то потом пришлось понять, что все они и вправду были великие, а сам я, комаровский хулиган и двоечник, и вправду был болваном.
Хорошо хоть запомнил, как они, вместе с папой и Шварцем, иногда с Хейфицем, ходили пить боржом в пивную при станции. В пивной этой играли всегда «У мальчика пара зеленых удивительных маминых глаз» и «По Берлинской мостовой». Пить боржом, острить — это было такое специальное занятие. Боржом стоил дорого, бутылка — рубль. Один раз к нам подошел выпивший человек и попросил попробовать боржому, потому что рубль — это тогда были деньги. Он попробовал, сплюнул и сказал: «А я думал, он жирный». Эту фразу я потом вставил в «Лапшина».
На лето я перебирался к Шварцу. Верандочка, круглый абажур над столом, сделанный из непонятного материала, собака Тамарка, которая бродит вокруг, вздыхая и задыхаясь от непомерного веса. Тамарка походила на огромный табурет. От жира она не могла ходить, еле переваливалась с боку на бок. Шварцу говорили: «Что же это такое? Это даже не собака». Он разводил руками: «Ну, если она хочет кушать, что же делать?» У меня была переэкзаменовка, и он занимался со мной математикой. Занятия эти проходили своеобразно. Помню, как читаю Пантелеева «Республику ШКИД» (1), а Евгений Львович решает мои задачи. Пыхтит, старается, потом говорит мне растерянно: «Что-то у меня, Алеша, не сходится. Может так быть, что в ответе 2,5 бассейна?» Я ему назидательно, не отрываясь от книги: «А вы еще хорошенько подумайте, дядя Женя». И слышу от окна голос отца, который подошел незаметно, приехав из города, и наблюдает эту картинку: «Кто должен подумать, подлец? Ты, у которого переэкзаменовка, или дядя Женя, у которого переэкзаменовки нет?»