Книга Деревенский бунт - Анатолий Байбородин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Приняли меня радушно, хотя и не усадили за стол, – некуда, и я притулился на краешек липинской кровати. Но плеснули в стеклянную пепельницу, – стаканы уже расхватали, – плеснули то ли портвейн «Три семёрки», то ли «Агдам», я те дам… Робко, стеснительно пил я лихое пойло из пепельницы, словно из черепа мятежного поэта, нюхал селёдку и, разинув рот, слушал земляков. Лишь однажды не выдержал, подивился:
– Впервые вижу живых писателей!
– А каких видел? – поинтересовался дородный степной прозаик.
– Мёртвых…
– Мёртвых? – степняк, нежданно-негаданно обидевшись, заузил раскосые глаза, и зрачки нацелились в меня, словно чёрные стрелы.
– Мёртвых…
– В гробу?
– Нет, в «Родной речи», в хрестоматии…
Говоря лишь о мёртвых писателях, я забыл, что и живого ведаю, Вову Липина, но вот беда-бединушка, не почитал я его за писателя – репортёришко… А в гостиничном застолье – трясущие самоличными книжками таёжные, степные самородки, у коих собутыльники льстиво просили автографы. Словом, у меня от волнения аж в зобу дыхание спёрло: в кои-то веки выпиваю с живыми …не с мёртвыми из хрестоматии… славными писателями! Может, луноликий степняк – грядущий Чехов, а чернявый гуран[194] – Пушкин?..
Долго ли, коротко ли внимал я краснобаям, краснопевцам, но тут Вова Липин выманил в коридор и повёл в гости к Толе Кобылину – иркутский стихотворец, что прославился на фестивале.
Поэт, утопая в мягком кресле, купаясь в славе, смачно курил трубку, овевая душистым чадом смолистую бороду; а на подлокотнике восседала и ворковала юная голубка – похоже, муза. В апартаментах – именно апартаментах с тяжёлыми вишнёвыми шторами, мягкими креслами и греховно роскошными, деревянными койками, где могли улечься и трое, – в этих апартаментах на письменном столе среди поэтических книжек, среди разорённых закусок приманчиво топорщились две бутылки с недопитой болгарской «Томянкой».
– Проходи, старик, не стесняйся: наливай, выпивай. – Поэт радушно пригласил Липина, и Вова, поклонно ссутулившись, эдак бочком, вкрадчиво подчалил к столу.
Ну, и я следом – коль шлея под хвост попала – наливай и наливай: к сему на дармовщинку и уксус сладок. Церемонно подняв гранёный стакан, словно хрустальный бокал, Вова восхитился кобылинскими стихами. Выпили и, чуя, что поэту не до нас, – муза посетила, – тут же откланялись, пошли вон.
А родные мои земляки, смеркшие в табачном чаде, гудели, словно осы в гнезде. Кто-то уже затянул родную степную:
А как прознали земляки, где мы с Вовой гостили, тут же и осмеяли кобылинские стихи. Таков уж наш брат-сочинитель: «…я не читал стихов Кобылина, но скажу по стилю…» А после, в пух и прах поруганные на писательских семинарах, парни наперебой хвалили друг друга; и чем больше пили, чем жарче орали, тем гениальнее становились в глазах друг друга. И когда, обморочно закатывая глаза, Липин, – а Вове иркутяне крепко всыпали, – пропел свои стихи в духе Игоря Северянина: «Как хороши, как свежи были розы, моей страной мне брошенные в гроб» … и когда Вова, начитавшись, телесной жаждою томим, жадно выхлестал стакан «Агдама», мужики буйно забили в ладоши – гений!.. Ошалевший гуран заскрипел зубами, заиграл желваками: «Да Марку Сергееву, Вова, до твоих стихов, как до луны!.. А ещё и критикует, бездарь… Да тебе, Вова, иркутские рифмоплёты в подмётки не годятся…» Следом окосевший стихотворец повеличал Вову Липина вторым Блоком и третьим Пушкиным: мол, а второй я. Вова, грустно и смущённо улыбаясь, вяло противился:
– Ну, это уже слишком, это лишнее…
За поэтами впряглись в беседу и прозаики. Земеля мой, луноликий степняк, костерил Распутина, который раздолбал его повесть, камня на камне не оставил.
– На первое обсуждение не пришёл, – разорялся степной прозаик, – на второе – без рукописи, и говорит: «Это не рассказ и не повесть, а чёрти чо…» А рукопись, паря, не вернул. Присвоил, хочет использовать… Буду в суд подавать… Ишь распоясался… Сам-то… сам-то чего доброго написал, деревенщина?!
Спетые, сплочённые застольем, мужики согласно закивали, словно воробьи, клюющие просо. Я уже охмелел, осмелел и, коль без ума любил распутинскую прозу, то и заступился за писателя:
– Да тебе, земеля, до распутинского таланта, как до небес…
Слова мои прозвучали, словно гром средь ясного дня… Опомнившись, земляки бросились и на меня, грешного, вроде жалея, что угощали; вроде я заслан иркутянами в забайкальский стан… Гуран поскорбел:
– Шибко быстро ты, паря, родину забыл, в иркутянина оборотился, оборотень…
А степной прозаик полез в драку:
– Мне до Распутина, как до небес?! Да?! Повтори, б..!
– Сам ты б..! – Хотя смалу робкий, я невольно огрызнулся.
– Ладно, пошли поговорим! – И, дерзко вскочив, земляк потянул меня за рукав. – Ну, чо? Боишься?.. Ну?..
– Не понукай, не понукай!.. Не запряг… Ладно, пошли…
Вова Липин, кажется, хотел примирить, но… гнев уже помутил наши души. Коридорный разговор с глазу на глаз вышел короткий: коль мы шатко стояли на ногах и не могли мутузить друг друга, то и сцепились в вольной борьбе. Пали на ковровую дорожку, свились в рычащий клубок, покатились по коридору, и дежурная по этажу, завидев мамаево побоище, завопила «караул», кинулась звонить в милицию.
Степняк оказался слабее меня, но злее и стал одолевать, и даже за горло ухватился… Ох, пострадал бы я за всесветно славленого писателя, но благо на «караул» вылетели земляки и растащили нас. Хорошо хоть водой не разлили, словно задиристых собак.
А Вова Липин, некогда породистый дворянин с накрахмаленным стоячим воротничком, постепенно спился, опустился, а потом, как у поэтов водится, и вовсе бы сгорел с вина, одарив мир книжечкой нежных, певучих стихов о любви к Вышнему и ближнему. Но Бог спас: Вова очухался, затаился, потом вдруг пропал с глаз – и лишь спустя годы нашёлся в Троицком монастыре – в иноческой рясе и чёрной камилавке на покаянной, до времени поседевшей и вроде усохшей головушке. Я узнал Вову, рванулся было встречь, но осадился, опешил: монашек невидяще смотрел сквозь меня.
2000 год
Случилось в стародавние лета… Брежнев царил… захолустное издательство измыслило сборник о любви, – не к Богу и ближнему… про божественную любовь, богохулы, слыхом не слыхивали… – а про любовь, от которой чада рожаются. Крещеные, ведая, что Любовь – Божье имя, всуе не трепали любовь; а говорили: мужик бабу жалеет, и баба жалеет мужика. Русский жалью живёт, отчего и пелось в девичьих страданиях:
И сплёл я для облюбованного сборника повесть «Елизар и Дарима»; позже на сто рядов перелопатил, довёл до ума, убавил греха, выполол из речи дурнопьяный бурьян и повеличал повесть – «Белая степь». Спел русско-бурятскую, ковыльную «песнь песней», где Елизар, семейский[195] паренёк из забайкальских староверов, по уши втрескался в пригожую буряточку из древнего рода Хори. Влюбился без ума… Да и дева сохла по Елизару. У земляков, сочинявших романы и повести о двуязыкой любви, страсть …полая вода… белопенистым, ревущим, свирепым потоком сносила межнациональные дамбы и запруды; в моей же повести, увы, страсть не смыла дамбу, сплетённую крепкими, – крепче лиственничных, – древлими племенными корнями.