Книга Петровка, 38. Огарева, 6. Противостояние - Юлиан Семенов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Костенко: Выпила много?
Пастухов: Глоток, я еще удивился… Зачем было бутылку просить?
Костенко: А больше вы ничему не удивились?
Пастухов: Я сказал, чему я удивился. Потом, после этой ее просьбы, удивляться было нечему: совершенно чужой человек – по духу.
Костенко: Погодите, не надо сплеча. Она обратилась к вам с той просьбой до того, как выходила в туалет, или позже?
Пастухов: Позже.
Костенко: Точно?
Пастухов: Абсолютно. Когда я отрезал, она как-то съежилась и сказала, что, мол, все это ерунда, выбрось из готовы, и попросила цимлянского»…
Генерал заметил:
– Видимо, хахаль сидел не за соседним столиком, а в стороне, бутылка была у них сигналом тревоги.
– Я тоже так считаю.
– Значит, ваша версия о золоте – абсолютна.
– Тем не менее это по-прежнему версия, доказательств пока нет.
– А что Жуков? ОБХСС работает в магаранском «Центроприиске»?
– Там полный порядок, никаких недостач.
– У Петровой могли быть данные, где наиболее активно разведуют новые золотоносные жилы?
– Предположительно – наверняка. Доказательств – никаких.
«Костенко: Она чем-нибудь мотивировала свою просьбу, товарищ Пастухов?
Пастухов: Желанием переехать в Адлер, купить там дом, обзавестись, наконец, семьей.
Костенко: А почему именно в Адлер?
Пастухов: А там живет ее первый мужчина. Она была в него влюблена, а он женился на другой, она это очень тяжело переживала.
Костенко: Фамилии не помните?
Пастухов: Нет. Он работает главбухом в рыбкоопе, это она мне рассказывала.
Костенко: Перед тем как идти в кафе?
Пастухов: Нет, у тети на дне рождения.
Костенко: Имени тоже не помните?
Пастухов: Нет… Леша… Или Леня… Нет, точно не помню…
Костенко: Письма ее у вас есть?
Пастухов: Конечно.
Костенко: Письма тоже захватите.
Пастухов: Хорошо. Если вы сделаете мне полет в Москву, по гроб жизни буду благодарен, девятый месяц в рейсе…»
– Незачем его в Москву тащить, – сказал генерал. – Помяните мое слово, он к вам выйдет на связь, припомнит что-нибудь. Ерунду какую-нибудь припомнит… С Адлером успели связаться?
– Еще нет.
– Поручили бы Тадаве.
– Он на ветеранах и архивах, Дмитрий Павлович.
– Что-нибудь есть?
– Пока – мало.
– А это хорошо. Не люблю, когда в руки плывет информация, значит, потом сработает закон подлости, все оборвется. Ну счастливо вам, Владислав Николаевич, я поехал домой.
– Я тоже.
– Но вы ведь дежурите по управлению! – генерал удивился.
– Меня подменят до двенадцати. Я должен быть на поминках Левона Кочаряна.
– Режиссер?
– Да.
– По-моему, лет десять назад умер?
– Да.
– Помню…
– А я забыть не могу, – усмехнулся Костенко. – Экая ведь разница словесная: «помню» и «не могу забыть».
– В добрый час, поклонитесь его родным… И – не в порядке подстегивания, Владислав Николаевич, – поднавалитесь на дело еще круче: завтра меня вызывает руководство для отчета. Вашим Милинко интересовались уже три раза; я полагаю – писем много идет из Магарана, люди требуют найти ворога, а вы… а мы пока что молчим…
– Как я понял, вы против того, чтобы я сейчас уезжал?
– Вы меня поняли превратно. Считай я так – сказал бы без обиняков.
…Собрались у Григора. Костенко сразу же почувствовал умиротворенное спокойствие; оно было грустным, это особое спокойствие, потому что каждый раз, собираясь вспомнить Левона, он видел, как стареет их команда. Ларик почти совсем облысел, главный врач, животик торчит, хотя плечами еще поводит по-бойцовски. Мишаня, сукин сын, глаза отводит, помнит то дело, здорово поседел, рассказывает рыжему Феликсу, как вырос сын: «Шпарит по-французски, картавит, как Серега из комиссионного, слышать не могу, а он говорит, так надо, все, говорит, французы картавят, нас в первом классе, – он у меня в спецшколе имени Поленова, знай наших, – заставляли три урока рычать друг на друга, чтоб “р” изуродовать». Иван что-то худеет, и синяки под глазами, и Санька Быков совсем сдал, сгорбился. «Что ты хочешь, старик, на мне три завода, поди распредели между ними энергию и топливо, головные предприятия, выходы на все отрасли промышленности, мечусь между Госпланом, Совмином, смежными министерствами, раньше еще мог гулять – на работу пешком ходил, а теперь машина, будь она неладна; по улице, бывало, идешь – на людей хоть смотришь, а теперь и в машине таблицы изучаю; Ирина говорит, разлюбил, а у меня, думаю, ранняя импотенция начинается, мне во сне показывают резолюции с отказом на жидкое топливо…»
Женя стал академиком, но такой же, не изменился: черные щелочки-глаза, в них постоянные искорки смеха и скорби, басит так же, как и раньше в институте, когда руководил лекторской группой горкома комсомола.
Кёс тоже поседел – в ЮНЕСКО подсчитали, что меньше всего живут именно режиссеры и летчики-испытатели; дольше всего – как ни странно – политики: действительно, Черчилль, Эйзенхауэр, Мао, де Голль, шведский король – всем было куда как за восемьдесят.
Пришел «Билли Бонс», сейчас советник МИДа, только что из Вашингтона, раньше был курчавый, лучший баскетболист института, с Левоном хорошо в паре играл, сейчас седина, но волосы остались, седина ему идет. Митька Степанов рассказывал, что Симонов однажды признался Роману Кармену: «Я только одному завидую – твоей ранней седине». Он сказал это сразу после войны, а потом сам быстро поседел. И нет уж ни того, ни другого, как-то не укладывается это в сознании.
«А помнишь?» – «А помнишь?» – «А помнишь?»…
Костенко шел сквозь это страшное «А помнишь?», вопрос задавали со смехом; смех был добрым, видимо, люди одного возраста не ощущают старения, видят себя такими, когда только еще познакомились, а было это в августе сорок девятого года, на Ростокинском проезде, у дверей Института востоковедения…
«Впрочем, – подумал Костенко, – все верно, развитие в определенном направлении (“когда с ярмарки”) кажется ужасным лишь тем, кто подписал безоговорочную капитуляцию перед неотвратимостью времени. Мы обязаны постоянно ощущать себя в состоянии того пика, который определял нашу молодость, начало дружбы. Кто-то из наших хорошо сказал: “Бюрократии бюрократов надо противопоставить бюрократию дружбы и единства, только тогда мы их сомнем”».
Мама Левона стала совсем согбенной, тетя Марго еле двигалась, но, как истинные армянки, они обносили ребят бутылками и тарелками с закуской, гладили мальчиков по плечам, слез не вытирали, и слезы, – это всегда потрясало Костенко, когда он встречал старушек, – были слезами счастья за мальчиков, друзей Левончика, такие большие люди, такие хорошие семьи…