Книга Игра в классики - Хулио Кортасар
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Лютецианском? — переспросила Мага.
Грегоровиус вздохнул. И пустился в объяснения, а Мага покорно и внимательно слушала, как всегда необыкновенно прилежно, до тех самых пор, пока какое-нибудь очередное развлечение не спасало ее от объяснений. В данном случае Рональд поставил старую пластинку Хокинса,[124] и Маге, видимо, досаждали эти объяснения, которые только портили музыку и не давали ей того, что она обычно ждала от объяснений, мурашки по коже, желание набрать полную грудь воздуха, как, должно быть, и сделал Хокинс, прежде чем снова взяться за мелодию, и как порой делала она сама, когда Орасио удостаивал ее настоящим объяснением каких-нибудь непонятных стихов, которые от этого становились еще более сказочно непонятными, чем были, вот если бы вместо Грегоровиуса про Лютецию объяснил ей он, это вылилось бы в настоящее счастье, музыка Хокинса, лютецианцы, пламя зеленых свечей, мурашки по коже, глубокий вдох, который был ее единственной, неопровержимо существующей достоверностью, как Рокамадур, как губы Орасио или как иногда адажио Моцарта, которое почти невозможно было слушать, такая заезженная была пластинка.
— Да будь оно все неладно, — покорно сказал Грегоровиус. — Я просто хотел побольше узнать о вашей жизни, взглянуть на вас с разных сторон.
— О моей жизни, — сказала Мага, — даже по пьянке не расскажешь. Так что вряд ли вы что-нибудь поймете, если я вам расскажу о моем детстве, например. Да у меня вообще не было детства.
— У меня тоже. В Герцеговине.
— А у меня в Монтевидео. Я вам скажу одну вещь, мне иногда снится школа, и это так ужасно, что я просыпаюсь от собственного крика. Снится, что мне пятнадцать лет, не знаю, было ли вам когда-нибудь пятнадцать лет.
— Думаю, было, — неуверенно сказал Грегоровиус.
— И мне было, я жила в доме с патио, где стояли цветы в горшках и где мой папа пил мате и читал какие-то жуткие журналы. А к вам является ваш папа? Я имею в виду, его призрак?
— Нет, я скорее вижу свою мать, — сказал Грегоровиус. — Особенно ту, что из Глазго. Мать и Глазго иногда мне являются, но не как призрак; сильно намокшее воспоминание, скорее так. Выпьешь алказельтцер, и оно уходит, запросто. А как у вас?…
— Почем я знаю, — нетерпеливо сказала Мага. — Есть музыка. Есть зеленые свечи, вон Орасио сидит в углу, как индеец. Почему я должна рассказывать, что мне является, а что нет? Несколько дней назад я сидела дома, ждала Орасио, было уже поздно, я сидела у постели, шел дождь, немного похоже как на этой пластинке. Да, немного похоже, я сидела и смотрела на постель и ждала Орасио, не знаю, как получилось, но покрывало как-то так лежало, я вдруг увидела, будто это мой папа лежит, повернувшись ко мне спиной и укрывшись с головой одеялом, как он всегда делал, когда напивался и ложился спать. Были видны ноги, а руку он положил на грудь. Мне это показалось, но у меня волосы дыбом встали, я хотела закричать, понятное дело, когда чего-нибудь испугаешься, вам, должно быть, тоже страшно иногда бывает… Я хотела убежать из комнаты, а дверь так далеко, а розовое покрывало то поднимается, то опускается, и слышно, как папа храпит, вот-вот вытащит из-под одеяла руку, потом я увижу его глаза, потом нос как крючок, нет, лучше про все это не рассказывать, — в общем, я так кричала, что прибежала соседка снизу и стала отпаивать меня чаем, а потом пришел Орасио и лечил меня от истерики.
Грегоровиус погладил ее по голове, и Мага опустила голову. «Готово дело, — подумал Оливейра, перестав следить за тем, что проделывал Диззи Гиллеспи[125] на самой верхней трапеции без страховки, — готово дело, и этого следовало ожидать. Он без ума от этой женщины, это видно невооруженным глазом. Старо как мир. Примеряем на себя все то же поношенное тряпье и, как идиоты, разучиваем роли, которые мы все знаем наизусть. Если бы я погладил ее по голове, и она рассказала бы мне свою аргентинскую сагу, и я бы ее пожалел, то я отвез бы ее домой, в несколько нетрезвом виде, впрочем, как и я сам, тихо уложил бы на постель и стал бы медленно целовать, постепенно раздевая ее, тоже медленно, расстегивал бы каждую пуговицу, каждую молнию, а она не хочет, хочет, не хочет, вырывается, закрывает руками лицо, плачет, обнимает меня так, будто собирается предложить нечто возвышенное, помогает снять с нее комбинацию, сбрасывает туфлю с ноги таким образом, что это выглядит как протест, и зовет нас обоих к решительной схватке, ах, как это все непорядочно, непорядочно. Я вынужден набить тебе морду, Осип Грегоровиус, мой бедный друг. Без желания, без сожаления, вот как сейчас выдувает Диззи, без сожаления, без желания, безо всякого желания, точно как Диззи, который, знай, дует свое».
— До чего мерзко, — сказал Оливейра. — Уберите эту гадость из моей тарелки. Ноги моей больше не будет в Клубе, если опять придется слушать эту дрессированную обезьяну.
— Сеньору не нравится боп, — саркастически заметил Рональд. — Потерпи немного, и сейчас мы поставим тебе что-нибудь из Пола Уайтмена.[126]
— Есть компромиссное решение, — сказал Этьен. — Все голосуют «за»: Рональд, душа моя, давайте послушаем Бесси Смит,[127] голубку в золотой клетке.
Рональд и Бэбс рассмеялись, не совсем понятно почему, и Рональд стал рыться в куче старых пластинок. Игла жутко заскрипела, внутри что-то задвигалось, будто между голосом и слухом намоталось несколько слоев ваты, будто Бесси пела с завязанным ртом, зарывшись в корзину с грязным бельем, и звук доходил все более приглушенным, словно через тряпку, в нем не было ни гнева, ни милости, I wonna be somebody’s baby doll,[128] он отступал в ожидании, этот голос улицы, голос дома, набитого старухами, to be somebody’s baby doll, уже горячо и страстно, а теперь совсем задыхаясь, I wonna be somebody’s baby doll…
Обжигая горло долгим глотком водки, Оливейра обнял за плечи Бэбс и привлек к себе ее податливое тело. «Сопричастность», — подумал он, погружаясь в клубы вязкого дыма. К концу пластинки голос Бесси совсем истончился, сейчас Рональд перевернет бакелитовую[129] пластинку (если это бакелит), и этот кусочек пластмассы еще раз возродит к жизни Empty Bed Blues, одну из ночей в двадцатых годах, в каком-то уголке Соединенных Штатов. Рональд закрыл глаза, едва заметно отбивая ритм ладонями по коленям. Вонг и Этьен тоже закрыли глаза, в комнате стало почти совсем темно и слышалось только, как скрипит игла по пластинке, и Оливейра уже с трудом верил, что все это происходит на самом деле. Зачем так далеко, зачем Клуб, все эти дурацкие обряды, почему этот блюз такой, когда его поет Бесси? «Сопричастность», — подумал он еще раз, раскачиваясь вместе с Бэбс, которая была совершенно пьяна и тихо плакала, слушая Бесси, вздрагивая то в такт, то мимо такта, давясь рыданиями, лишь бы ни на секунду не отрываться от этого блюза о пустой постели, о завтрашнем утре, о ботинках, шлепающих по лужам, о том, что нечем платить за комнату, о страхе перед старостью, о том, как в зеркале в изножье кровати отражается пепельный рассвет, блюзы — неизбывная, рвущая душу тоска. «Пересечения, одна ирреальность являет нам собой другую, словно святые, изображенные на фресках, которые указывают пальцем на небеса. Не может быть, чтобы все это было на самом деле, что мы действительно здесь и что я кто-то, кого называют Орасио. И этот призрак, этот голос негритянки, которая погибла двадцать лет назад в автомобильной аварии: звенья несуществующей цепи, как мы все здесь оказались, как мы могли собраться здесь этой ночью, если только мы не игра иллюзий, игра, правила которой мы приняли и которым следуем, став обыкновенной колодой карт в руках неведомого банкомета…»