Книга Из школы на фронт. Нас ждал огонь смертельный… - Булат Окуджава
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Давай, Джумак, обедать.
А мы молча уходим из хаты. На мороз. В сумерки. Если Гринченко что-нибудь сейчас скажет, он мне опротивеет. Мне кажется, что это я обидел человека. Коля молчит. «Кровь проливал»… Он ведь и царапины не получил!
Теперь мы уже за этим населенным пунктом. Бейте, минометы, бейте! Дуй, ветер! Сыпь, дождь пополам со снегом! Мокни, моя спина! Болите, мои руки!..
Что делать, чтобы не мерзли ноги? Ах, сапоги нужны. Широкие. На три номера больше. Чтобы всякою навертеть-навертеть… Чтобы нога как в гнезде была… А еще нужно ходить. А мы почти и не ходим. Все время приходится менять позиции. Значит, садись в машины и пошел-пошел! Дождь идет. Дождь идет прямо с неба. Снег идет. Откуда-то сбоку. Ветер — со всех сторон. Днем и ночью мы промокаем насквозь. К утру подмораживает. Шевелиться не хочется.
Я думаю о Нине. Мне кажется, что она на одной из машин. Погиб телефонист Кузин. Пуля вошла ему в рот. Она была уже на излете, слабая. Но что-то успела задеть, и он умер.
Это, наверное, первая ночь, когда мы спим нормально. Мы лежим на полу покинутой хаты. Лежим на шинелях. Укрываться нельзя. Жара. Шонгин натопил печь. Нас набилось в хате с избытком. Только летает медленно и однообразно красный светлячок шонгинской самокрутки.
— Дай закурить, Шонгин, — просит Сашка Золотарев.
Шонгин молчит. Летает красный светлячок.
— Дай закурить, Шонгин, — прошу я. Мы ведем игру неторопливо, привычно.
— Да он спит, — говорит Коля Гринченко.
Красный светлячок жалко и неподвижно повисает в воздухе. Я вглядываюсь в темень и словно вижу стиснутые губы Шонгина и открытые мигающие глаза.
— Курить хочется, — говорит Сашка, — разбудить его, что ли?
— Не буди, — говорит Коля, — пусть человек поспит. Сам возьми, сколько тебе надо.
— Табак у него в противогазной сумке лежит, — говорю я.
— Я вам возьму, — говорит Шонгин, — я сам насыплю.
— Ну вот, человека разбудили, — говорит Коля.
Слышно, как кряхтит Шонгин.
Мы лежим и старательно затягиваемся горьким дымом самокрутки.
Тишина. Потом кто-то говорит из темноты:
— Хорошо б сюда Нина пришла бы. Мы бы с ней беседу провели.
Сашка Золотарев смеется.
— А я толстых люблю, — говорит он, — и чтобы выше меня.
— У Нинки муж есть, — говорю я.
Сашка смеется:
— У меня тоже жена есть. Может, Нинкин-то сейчас у моей оладьи ест.
— Война, — говорит Коля, — все перемешалось. А потом, если любовь, так ведь тут не прикажешь…
Сашка смеется.
— Паскуды вы, ребята! — говорит Шонгин и поворачивается на другой бок.
— А я на гражданке с такой и не пошел бы, — говорят из темноты.
А я пошел бы.
— У меня такая девочка была. Катя ее звали, вот была красавица. Коса до пояса. Нинка — это так…
— А тебе ее не навязывают, — раздраженно говорит Коля.
— Не нравится, — говорю я, — не бери. Верно, Коля?
— У твоей Кати нос, наверно, пупочкой был, — смеется Сашка, — ты ведь таких любишь. Чтоб нос пупочкой и чтоб от нее тестом пахло…
— Досмеешься, Золотарев, — угрожают из темноты.
Это Коля поет.
И вдруг открывается дверь. И голос комбата врывается в темень:
— Кто там пессимизм разводит?
И снова тишина.
Что будет завтра? Куда нас понесет? Из дому писем нет. У Сашки на палочке не осталось места для зарубок. Если меня ранят, попаду я в госпиталь. Наемся. Приеду в отпуск домой. Пойду в школу. И все увидят мои костыли. И нашивку за ранение на груди. И может быть, медаль мне дадут, так ее тоже увидят. И выйдет Женя. И уже она не будет посмеиваться. А все будут смотреть то на нее, то на меня. А я скажу ей: «Привет, Женечка». И пойду, пойду по коридору. А она догонит меня: «Может, ты зайдешь ко мне домой? Я соскучилась по тебе». — «К тебе? Домой? Что ты, что ты. Незачем. За это время многое изменилось». И пойду я по коридору.
А девочки скажут ей тихо: «Дура ты, Женька. Сама виновата».
— У меня от тыквы живот болит, — говорит Сашка.
— Я ее на гражданке сроду не ел, — говорит кто-то.
Коля советует:
— А ты, Сашка, пойди сходи.
— Дурак, — говорит Сашка, — тыква — вещь хорошая, только когда не сырая.
— А я борщ люблю, — говорят из темноты, — густой, чтобы ложка стояла. Мне никаких вареников не надо.
А у меня нету ложки. Я как без рук без ложки. Надо мною смеются, над щепочкой моей. И сам я смеюсь… А ложки-то нет у меня… И сапог нету. Были бы у меня сапоги, не так бы мы с тобой, Нина, разговаривали…
Нина, ты тоненькая такая. Вот мы идем с тобой по городу. Вот навстречу идет Женя. Она все понимает. И молчит. Дура она. А мы идем. А на мне черные брюки, белая рубашка с отложным воротничком, а через плечо — аппарат «лейка». И никакой войны.
— А еще я съел бы сметаны, — говорят из темноты.
Сколько ни хожу в штаб полка, сколько на Нину ни смотрю — она не замечает. А свои, штабные, говорят с ней просто: «Нина, дай кружку…», «Что, милая, устала?..», «Давай покурим…», «Здорово, Ниночка! Вот и еще раз увиделись!..» — и обнимают ее. А она подаст кружку, улыбается, курит, сидя на ящике, и целует вернувшихся с задания, целует прямо в небритые щеки.
Это потому, что они свои. А кто они, эти свои? Они — штабные крысы. А я прихожу с батареи. Я жизнью рискую. У меня руки сбиты, шинель обожжена, губы потрескались. Но они — свои.
Я пролезаю в штабной блиндаж. Там тепло. Горит веселая пузатая трехлинеечка. Пахнет хлебом. И никого. Только Нина сидит с наушниками у приемника.
— «Дон», «Дон», я — «Москва»… Прием. «Дон», «Дон», я — «Москва», как слышно? Прием.
— Здорово, Нина, — говорю я развязно.
Она кивает мне. Это так по-приятельски, так хорошо. Это так неожиданно.
— Как меня слышно? Вот теперь хорошо? Прием… — она снимает наушники.
— Садись, вояка. Отдыхай.
— Некогда, — говорю я и сажусь. На нары. И смотрю на нее. Она смеется:
— Ну чего уставился?
— Так. Давно не видел, как женщина смеется. Там ведь у нас, на батарее, женщин нет. Сашка вот Золотарев иногда улыбнется, Коля Гринченко, а женщин нет.