Книга Еврейский камень, или Собачья жизнь Эренбурга - Юрий Щеглов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Что было делать? И что его ожидало бы на чужбине без серпастого и молоткастого? Дранси? Дахау? Бухенвальд? Или Освенцим?
Жизнь киевская
Последний школьный год киевской жизни вертелся вокруг поступления в комсомол. Я отговаривался тем, что не готов, не чувствую себя достойным. Я боялся, что копаться начнут в прошлом семьи. Выяснят, что отец сидел, дядя расстрелян, другой дядя — известный в городе до войны человек — тоже расстрелян, сестра отца в концлагере где-то под Читой, сестра матери не то в «Олжире», не то под Джамбулом, где маялись жены репрессированных врагов народа, ее муж — профессор Ярошевский — отсидел лет десять. Словом, кругом шестнадцать. А у нас в классе если уж возьмутся за кого-нибудь, то душу вытрясут обязательно, и будешь ходить да озираться — без души и любой помыкать начнет. Дескать, я сын генерала, героя, кинорежиссера или главного инженера, а ты кто? Чей ты сын? У тебя вся семья — враги народа. Я знаю, что значит каждый день являться в школу с клеймом на лбу. С детского сада знакомо это ощущение.
Кроме всего прочего, я в комсомольские догмы не верил, Сталина не любил и боялся, забыть, что творилось с «выковырянными», когда отец сражался на фронте, не мог. Да и после возвращения — ничего хорошего. Хрущевскую политику я презирал, печерских отпрысков — детей украинского руководства — ненавидел, и не только за юдофобство, хромовые сапожки с отворотами и френчики из генеральского сукна, сделанные на заказ по мерке в ателье индпошива «Коммунар», но и за то, что они домработницам помогают таскать пайки из того же «Коммунара» — продуктового, расположенного на улице Институтской наискосок от Госбанка, а паек — мировой: квашенка белая с розовой морковью — ведром, колбаса «Полтавская» — кольцами на руку, шпроты и сардины — стопками, топленое масло в коричневых глечиках, красная икра в стеклянных литровых банках, американская тушенка опять же в банках, но уже золотистых, из жести, с вязью черных букв, яичный порошок в картонном конверте, плавленый сыр в серебристой упаковке, рафинад головкой: надколешь — синим отливает, шоколадный лом на вес и еще черт знает что — не унести за один раз: сумки оставляли под присмотром, а потом возвращались за ними — жили все рядом. Я ненавидел обладателей этих богатств за надменность и наглость. Их ни в школе, ни во дворе никто не трогал. И все комсомольцы, а пошустрее и в бюро пролезали.
Зла среди мальчишек клубилось много. Кто находился два с половиной года под немцем, вымещали то, что на сердце накипело, не на наркомовских сынках, а на таких, как я, беззащитных. Вадику Столярову, отец которого в охране Хруща служил, затрещину не отвесишь: здоровенные лбы в штатском руки-ноги обломают, темную ему не устроишь — дознаются, на одессу в подворотне в честной драке не возьмешь. А со мной можно как угодно, как левая нога захочет, можно и до крови избить, и до смерти, можно и втихую извести — способов десятки. Налетят и содержимое портфеля размотают по лужам: ползай потом в грязи.
Приблатненные
Били в Киеве со знанием дела. Повалят и каблуками обработают. Одного морячка на моих глазах за девчонку — дочку министра — отколошматили, зубы выплюнул. Баш на баш не стукались. Сашка Цуцин меня на одессу в темном переулке взял за Нелю Сыровую, а Толик Алексеев с Розы Люксембург уже на асфальте добивал. Цуцин из цековских, отца перевели в столицу.
Им, наркомовским и цековским, помогали приблатненные — Балый, например, сынок полицая, проживавший нынче в полуподвальном помещении и воровавший дрова. Подручный у него — приходящий с Бессарабки Джузеппе-банабак, брат его на рынке мясом торговал. А вокруг мелкая сволочь вроде Борьки Баткиса, между прочим еврея, но как-то с ними уживававшегося. Баткис этот в конце концов убрался в Италию, когда там создали перевалочный пункт на пути в Израиль, организовал банду и обирал до нитки эмигрантов, обещая охрану и продукты за половинную цену. Ну и нарвался на нож. «Вечерний Киев» с удовольствием про то сообщил.
Я с тех пор бабелевские вонючие рассказики о Бенчике Крике читать без содрогания не могу. Еврейских бандитов с детства не переваривал. Есть в них что-то специфически отвратительное. Лежал я однажды в днепропетровской больнице — клинике Кимбаровского — с матерым уголовником — крупняком. Нахватался всяких знаний, выучился настоящим воровским песням — не тем, что распевают в кинофильмах да в дурацких телепередачах о сталинской жизни, и усвоил от него удивительную истину: «Преступный мир не знает наций!» Сам он был из воронежских: от обыкновенного варнака с ломом в руках до держателя многотысячного общака все ступени прошел, а их там много. Вот такая жизнь была при вожде народов. Полнейший беспредел везде, куда ни кинешь взгляд. Блатные песни Высоцкого вызывают у меня не восторг, а содрогание. Это не путь к свободе, а путь в помойку. Хуже приблатненных нет людей на свете.
У Гавриила Державина есть поэма «Жизнь званская» — я очень ее люблю, и хочется мне частенько в крепостные, к помещику.
Школа коммунизма
Внезапно обстоятельства обернулись самым благоприятным образом. Курносую девчонку — Милю Стенину — выбрали комсоргом. Кого сделали старостой — не вспомнить, а меня двинули в профорги. То ли Ожегов велел, то ли Блинов — второй по значимости комсомольский вожак на факультете. Курносая, отозвав в сторону, сурово произнесла:
— Ты старайся, не манкируй. У нас, в Томске, профсоюзы — мощная сила. Зарекомендуешь себя — будем принимать.
Вот я и попал в тиски. Они-то от чистого сердца, а я с камнем за пазухой, да вдобавок с задними мыслями.
В киевских школах, где я учился, было сильное расслоение. Верховодили папенькины сынки, что, конечно, раздражало. И сплошь комсомольцы. Из необеспеченных семей ребята помалкивали, хотя и имели книжечки с профилем Ленина. Директор школы однорукий Урилов не скрывал, что он заинтересован в родителях, работающих в Совмине, ЦК, горкоме, райкомах и прочих подобных организациях. Вот их отпрыски и заседали в бюро. Все детишки, вскормленные на наркомовском молочишке птичьем, между прочим, — от Арика Толкунова, умершего потом под кайфом из-за передозировки, до Вовки Онищенко, с блинообразным белым пухлым лицом, и Вадика Спесивцева, с унылым вислым носом — являлись секретарями, комсоргами, старостами и прочими начальничками, тащили их за уши и пропихивали куда только возможно — в Артек, на разные слеты и всякие торжества. Кто их затронет, как говорится, трех дней не проживет.
А что у нас во дворе…
Ну как задеть Вовку Шугурова? У него отец — заместитель Генерального прокурора республики. Или Юрку Дубовика — у него батя где-то на совминовском Олимпе. Как добраться до Олега Павлова? Папа в ЦК — заместитель заведующего отделом, живет на Кирова, 2, в комнате на стене портрет Хруща. У Андрея Терещенко — до отца не дотянешься. Дети Кальченко и Коротченко, Кухарчуки, да и хрущевская поросль: из школы на дачу. Они по земле не ходили. Правда, по натуре ребята были разные. Шугуров, например, отличался добротой и честностью, не делал различий между национальностями. А вот Вадик Столяров выскочит на футбольную площадку и завопит:
— Алло, рефери, я-а-а-а играю! Прочь с дороги, куриные ноги!