Книга Мое имя Бродек - Филипп Клодель
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она никогда не приходила одна. Всегда приносила на руках своего ребенка, младенца всего нескольких месяцев от роду, закутанного в красивое белье. Она спокойно баюкала его, нашептывала ему что-то на ухо, напевала детские песенки. Одну я даже запомнил, там говорилось: «Welt, Welt von licht / Manns hanger auf all recht / Welt Welt von licht / Ô mein kinder so wet stillecht» – «Мир, мир света. / На всем людская рука. / Мир, мир света. / О, мое нежное дитя, отдыхай».
Ребенок всегда был спокоен. Не плакал. Иногда спал, но она осторожно его будила и, когда он в конце концов открывал глаза и зевал в небо, дрыгая своими маленькими ручками и ножками, просто кивала, давая понять охранникам, что можно начинать церемонию. Один из них сильным ударом выбивал лесенку, и тело «Du» падало, быстро подхваченное веревкой. Цайленессенисс смотрела на него несколько минут, и на ее губах появлялась улыбка. Она не упускала ни одной подробности, ни содроганий тела, ни звуков из горла, ни брыкающихся в пустоте ног, потерявших опору, ни утробного урчания, которое издавали опустошавшиеся внутренности, ни, наконец, неподвижности и полной тишины. Тогда она запечатлевала долгий поцелуй на лобике своего ребенка, который иногда немного хныкал, не от страха, конечно, а потому что, проголодавшись, требовал свою порцию материнского молока, и спокойно уходила. Их место занимали три черные вороны. Не знаю, были ли это каждый день те же самые. Они ведь так похожи. Охранники тоже походили друг на друга, но не выклевывали нам глаза, удовлетворяясь нашими жизнями. Как и она. Как жена начальника лагеря. Как та, кого мы прозвали Die Zeilenesseniss – «пожирательница душ».
Впоследствии я часто думал об этом ребенке, о ее ребенке. Умер ли он, как и она? Или жив? Если жив, ему должно быть столько же лет, сколько моей малышке Пупхетте. Как живется этому малышу, который столько месяцев подряд каждое утро питался теплым молоком материнской груди и зрелищем сотен повешенных? Какие он видит сны? Какие слова говорит? Улыбается ли он еще? Может, сошел с ума? Забыл ли он или все еще мусолит в своем юном мозгу судорожные движения приближавшихся к смерти тел, приглушенные стоны, слезы, стекавшие по серым запавшим щекам? Пронзительные крики птиц?
Первые дни в лагере, в Büxte, я без конца говорил с Кельмаром, словно он был все еще жив. Büxte – это карцер без окна. Свет туда проникал из-под обитой железом двери. Я открывал глаза и видел напротив себя стену. Закрывал и видел Кельмара, а за его спиной, дальше, намного дальше, Эмелию, ее нежные хрупкие плечи, а еще дальше Федорину, плакавшую, тихонько качая головой.
Не знаю, сколько времени я оставался в Büxte со всеми этими лицами и со стеной. Наверняка долго. Недели, быть может, месяцы. Но в любом случае там, в лагере, это ничего не значило. Время не имело значения.
Времени уже не было.
Я все еще в сарае. Трудно успокоиться. Примерно полчаса назад мне послышался за дверью странный звук, будто там кто-то скребся. Я перестал печатать и напряг слух. Ничего. Звук прекратился. Я надолго затаил дыхание. Все-таки я был уверен, что кое-что слышал. И мне это не почудилось – чуть позже звук донесся снова, но уже не из-за двери, а из-за стены, теперь он медленно, очень медленно продвигался вдоль нее, словно ползком. Я задул свечу, вынул листок из машинки. Засунул его под рубашку и забился в угол за инструментами, рядом со старой плетеной корзиной с капустой и репой. Звук не прекращался, все время медленно продвигаясь вперед, скользил вдоль стен сарая.
Это тянулось долго. Иногда звук стихал, потом раздавался снова. Обходил сарай по кругу в своем крайне замедленном ритме. Я слышал, как он кружит, и мне казалось, что я угодил в незримые тиски и что вокруг меня постепенно сжимается столь же незримая рука.
Звук сделал полный оборот и теперь снова оказался за дверью. Я увидел, как шевельнулась металлическая ручка и наклонилась в полнейшей тишине. Мне вспомнились все Федоринины сказки, где предметы разговаривают, за́мки перелетают через равнины и горы, королевы спят тысячу лет, деревья превращаются в вельмож, а их корни вздымаются, обвивают глотки и душат, и где некоторые родники могут исцелять раны и огромное горе.
Дверь чуть-чуть приоткрылась, тоже беззвучно. Я попытался вжаться в угол еще сильнее, закутаться в темноту. Я все еще ничего не видел и не слышал, даже стука своего сердца. Словно оно перестало биться и тоже ожидало, что вот-вот что-то произойдет. И тут чья-то рука толкнула дверь. Светила луна, просунув свою мордашку меж облаков. В дверном проеме обрисовались фигура Гёбблера и его птичий профиль, похожие на силуэты гномов и всяких чудищ, которые мелкие уличные торговцы Столицы, расположившиеся рядом с главным рынком на Альбергеплац, вырезали ножницами из зачерненной копотью бумаги.
Ворвавшийся в дверь ветер принес запахи замерзшего снега. Гёбблер застыл на пороге, обшаривая взглядом темноту. Я не шевелился. Знал, что там, где я был, он не мог меня рассмотреть, впрочем, я его тоже, но я чувствовал его запах, запах мокрой птицы и курятника.
– Еще не спишь, Бродек? Молчишь? Хотя ведь я знаю, что ты здесь, видел свет под дверью, пока ты его не задул, и твою машинку слышал…
Его голос в темноте приобрел странные интонации.
– Я слежу за тобой, Бродек… Берегись!
Дверь снова закрылась, и силуэт Гёбблера исчез. Несколько секунд я еще слышал его шаги. Представил себе его большие сапоги из смазанной салом кожи с грязными подошвами, оставлявшими на тонком слое снега темные грязные следы.
Я еще довольно долго сидел, не шевелясь, в своем углу. Дышал как можно тише и уговаривал свое сердце успокоиться. Говорил с ним, как с животным.
Ветер снаружи подул пуще прежнего. Сарай содрогался. Я совсем продрог. Внезапно мой страх сменился гневом. Чего от меня надо этому куропродавцу? И вообще, куда он лезет? Разве я шпионю за ним или за его толстой женой? По какому праву он притащился ко мне, вломился без стука и стал угрожать всякими намеками? То, что он совершил худшее вместе с остальными, еще не делает его судьей! Единственный невиновный среди них всех – это я! Я! Единственный! Единственный…
Единственный.
Да, я единственный.
Сказав себе эти слова, я вдруг понял, что это звучит как опасность и что быть невиновным среди виновных в итоге то же самое, что быть виновным среди невиновных. Еще я подумал: почему в тот вечер, вечер Ereignies, все деревенские мужчины оказались в трактире Шлосса – все мужчины, в одно и то же время, кроме меня? Прежде я никогда об этом не задумывался. Никогда не думал, потому что до сих пор очень наивно убеждал себя, что было большим везением не оказаться там, и больше не задавал себе вопросов. Но ведь не случайно же они все одновременно решили выпить стаканчик вина или кружку пива? Если они все там оказались, то лишь потому, что назначили друг другу встречу. А я из этой встречи был исключен. Почему? Почему же?
Я снова содрогнулся. По-прежнему сидя в темноте – в темноте сарая и темноте своего вопроса. И вдруг в моей голове заплясало воспоминание о первом дне, как пляшет пила в слишком зеленом дереве. О первом дне моего возвращения. Когда, вернувшись после долгого пути из лагеря, я вступил на улицы нашей деревни.