Книга Спокойные поля - Александр Гольдштейн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пресловутая скорость, ненасытность торговли, архитектурные взрывы. Все отразилось в зеркальных утесах и скалах, вихрь компьютерный, все полезло в экран, галлюцинируя, обосновалось в экране, из экрана перекроило весь город. В эту пору убрали юродов: песьи лапы сжимают в могиле перчатку боксера, поперечная трость, горсть монеток, переводы из Радноти в неистлевающем балахоне толстухи; истощилось терпение женщин, друзей, срыли Blues Brothers, усохло кафе эмигрантов, Альды подняли якорь, поманив за собою дельфина. Сильное время поступков, повезло, что увидел его. Ломящийся эпос, порыв. Жизнь богов. Горние голоса. Наставления новой ответственности. И трижды благословенное предыдущее в песчаных, асфальтовых косах Плодородного полумесяца. Мне удалось его застать.
Боже мой, моросит, чего доброго хлынет, неслыханность, небывалость. Смоет стада и костры, кавалерию, велосипеды, брехню очумелых барбосов. Так и есть, не щади, от души, последний до осенней зимы ливень. Лихорадочная поправка-дописка в тетради, капает на страницу, ох ты, как хорошо. В комнате на скатерке-столешнице альбом эрмитажный с камеями, Гонзага, Гонзага.
Университет на юге, книги для уничтожения: в утиль, под нож, под пресс — в рост человека по обе стороны коридора. Нетронутый город, Ур Халдейский, пески Хара-Хото, и я, раскопщик, примериваюсь, тычусь, дрожа от волнения, в корешки. Отойди, стращает тюрчанка-смотрительница, матрона в вязаных носках, поясничном платке, выйдет директор, арестует за воровство. Так сами же отправляете на помойку, у меня хоть что-нибудь уцелеет, не твоего ума дело, наша работа, а другим запрещается, ладно, минута, и чтобы больше не видела. Мудрость ее не чета моей беззаботности, волна откушанного шашлыка, от кокотки не сильнее бы разило мыльной пеной, духами и притираниями будуара, выносит откуда-то сбоку чуть жеманного от своей желудочной основательности касатика-смугляка, скорое на расправу начальство, причмокивающее мясным волоконцем и соком, но я даю стрекача, выхватив переплетенный в два багровых фолианта Уйальдов разлистанный четырехтомник, пясть изъяла из кучи сама, отключив от участия голову.
Книги полнятся плачевной усладой. «Саломея» размечена карандашом для домашнего театра в Тифлисе: Иродиада — Катя, Иоканаан — Сережа, Ирод — Игорь Васильевич. Девичий грифель поет осанну незыблемости, на блузке крахмальной несколько дуновений лаванды из флакона в посеребренной кольчужке. Мужские на страницах для заметок чернила переносят действие в Петроград — сентябрь 1915-го, дождь, солнце, трамваи, пролетки, авто. Воспоминание об ассириологическом семинаре, застрявшем в классификации храмовых блудниц, завершалось неожиданным для вавилонских иеродул наблюдением. Из двух компонентов федоровского учения, писал аноним, — воскрешение отцов и преодоление небратского состояния, что даже невероятнее восстановительного собирания прахов, вторая задача парадоксально проводится нынче в границах просвещенного слоя под раскрепощающим гнетом самого же небратства в его наихудшем обличье — европейской войны. Мужчины в городе — военные, офицеры, женщины, девушки — медицинские сестры, вот в дополнение к филадельфийству под пером объявилось и сестринство, непроизвольно, как бы и независимо от доподлинной повсеместности этих фартуков, платьев, этих красных на головных повязках крестов; то женственная речь потребовала равной доли у языка.
Нити духовных сближений, симпатий протянуты между сестрами и офицерами, атмосфера воодушевляющей связанности и внезапных многозначительных встреч, бессчетность дырявящих горизонт расставаний — он источился, как ветхая ширма, настолько, что неложность иной завихряющей кривизны, иных красок и воздуха, реальность Царства Иного просвечивают сквозь дряхлую ткань с наглядностью радуги, лесного пожара, галицийских болот и платформы с тяжелоранеными, — что это, если не первые дни, которые могут легко перетечь в дни последние. Общее дело во всей его грозности стало действительностью судеб, исполняемых просто и строго, в сознании русского долга. Кто видел Петроград 1915 года, не забудет его, но позволят ли памяти задержаться — спроси у карги гнойноокой, пресекающей ножницами волоски.
Уайльд с параллельными текстами, невыездной для таможни, ближе к исходу подарен Толе Портнову, однокашнику по бездарнейшей alma mater, в самый толк подношение, все федоровское его слабость, он и меня приохотил к отцам, к пеплам, в урнах томящимся, невозрожденным, и над девичьим театром, гербарием театральным всплакнет, цинизму всамделишному, цинизму надуманному вопреки. Портнов круглоликий толстенький коротышка, полуслепой, ежегодно в лечебнице, а родителей, проморгавших меня, я ж с детства не видел почти ничего, надо бы к уголовной ответственности, вот, полюбуйся на страусов, и представил низеньким старичкам, в тот единственный раз, когда меня пригласили в бедняцкое, с растресканным плиточным полом жилище. Оживлено перешучиваясь, уютные, в байке и во фланели Филемон и Бавкида гладили в два утюга бельевые монбланы, не себе, им простынка-другая, и будет, довольны, старшему сыну, невестке, племяннику, кровь не чужая, да и на пенсии руки заняты, чтобы не отвалились в безделье (учитель истории, преподавательница географии), вы присаживайтесь, к печурке поближе, не на сквозняк, пирожки поспевают, теперь только жар поскорей разогнать, а Толя морщился, поскрипывая зубами, точно пригрезившуюся диковину озирая постылый, изо всех щелей продуваемый нордом сарай.
Папаша мой, между прочим, на войне сто человек немцев покосил из пулемета, живу, стало быть, с душегубом, сиречь с воином-патриотом, истребительным асом, как мне к этому относиться? Никак, правильно отец поступил, коли даны пулемет и приказ, особенно когда каждый из ста безо всяких рефлексий снес бы с тебя твою глупую голову. Так что отец мой оправдан и глорифицирован, а прах его, ежели сын, к чему есть причины, не околеет вне очереди, с моей помощью соберется в имагинарный кубок златой, дабы, воскреснув, гладить и гладить, стрелять и стрелять.
Обладатель приличного сексуального аппетита, Портнов не рассчитывал на благосклонность лапочек, кисок, милашек, пленявших его много больше, чем заслуживали их совокупные прелести, но и в другом лагере, в мире сообразительных зубрилок не нашлось ни одной, умеющей выслушать задиристого и надменного недомерка с водянистыми глазками под окулярами толщиною в хрустальное блюдце. Вывернув разночинский карман, он от скудости капиталов и, грех клеветать, неизжитого плебейства, той же скудостью порожденного, нырнул в разношенную трехрублевую прорву, за которую пришлось-таки выложить восемь, потому что червонец, против уговора истребованный другом давальщицы, косоротым в тельняшке хмырем, жарившим вонючую рыбину на плите коммунального закута, в каковом тесном месте и другие сновали. Руководство, к примеру, плавбазы, хмельное, с желанием набедокурить, обсыпанный перхотью и прибаутками дед, фольклорное чудище из подвала, по ступенькам направо, дед опрометчиво приманился спиртным, не по Сенькиной шапке, никто и не думал тратиться на урода, согнали взашей, в погреб, откуда вылез кудлатый. Плавбаза, тряся четвертными, гудела про дополнительных девок, но смолкла под морячковым прищуром, от сковороды поднимались скворчение, дым, как в китайской закусочной на тротуаре, потому что червонец, я повторяю, у Портнова тогда не водился, но косоротый, не брезгуя, общупал его снизу доверху под расслабляющий снотворный шумок поездов за окном — далее простиралось непостижимое вокзальное дно, мир бездомья, истерик, битья, отупения, сифилиса, преступных союзов, наскреб еще пять рублей и неизменившимся голосом сказал уходить, пока он не опустил его мордой в кипящее масло, промышленный жир.