Книга Голубой дом - Доминик Дьен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Списки, составляемые отцом, регулярно поступали к заведующему больницей, который в свою очередь передавал их в экспертную комиссию Комиссариата по здравоохранению.
Однажды, декабрьским вечером 1939 года, отец пришел домой гораздо раньше, чем обычно. На нем буквально лица не было. С недавних пор он стал замечать, что люди, попадавшие в его списки, исчезают один за другим. Когда по утрам, увидев несколько пустых кроватей, он спрашивал, куда подевались больные, Грета, старшая медсестра, неизменно отвечала, что больных ночью перевезли в другую клинику.
— Это все слишком быстро, слишком внезапно, Ильзе! Сначала их перевозят в специализированные клиники, а потом родные узнают, что они скончались! Не могут же они все умирать одновременно!
— Но ведь они были неизлечимы! Ты сам это говорил!
— Неизлечимы, но это не значит на пороге смерти. Во всяком случае, они не могли умереть все сразу! Это преступление, Ильзе, и я — соучастник!
— Замолчи! Что ты говоришь! Ты просто выполняешь свой долг. Ты служишь Рейху — никогда не забывай об этом!
— Нет, Ильзе, я служу жизни!
— Но эти люди не смогли бы выжить — таково было твое собственное заключение!
— Ильзе, ты забываешь, что только один Бог может решать, кому из его созданий жить, а кому умирать!
— Дитрих, ты говорил кому-нибудь о своих сомнениях?
— Пока нет.
— И не вздумай! Ради нашей любви, Дитрих, не говори никому об этом! Исполняй свой долг!
— Но мой долг не в том, чтобы убивать!
— Твой долг в том, чтобы служить фюреру! Никогда не забывай об этом! И не зли меня!
Программа эвтаназии, однако, не была продолжена. Больше всего ей противилась церковь. К сожалению, в дальнейшем она уже не боролась против этого столь рьяно. А отец стал невольным сообщником первой волны убийств. Когда берешься за что-то в первый раз, всегда поначалу трудно, не так ли?
В начале сороковых отец был назначен главным врачом концлагеря Заксенхаузен, расположенного в тридцати пяти километрах от Берлина. Это никак не отразилось на нашей жизни. Он все так же уезжал утром и возвращался вечером. Просто он уже не был таким веселым, как раньше. Или мне просто так казалось… Ведь то, что он не подхватывал и не кружил по комнате уже одиннадцатилетнюю дочь, вполне естественно… Что касается матери, она уже не была с ним такой нежной. Ты сама знаешь, как это бывает: вначале любишь, потом, когда любовь перестает быть взаимной, прекращаешь любить…
Я так никогда в точности и не узнала, чем занимался отец в Заксенхаузене. В конце концов, это меня не касалось. Дома он никогда не говорил о работе. Однако он продолжал делать карьеру в угоду амбициям матери.
Германия вот уже год как находилась в состоянии войны. Но для нас ничего не изменилось. Я ходила в школу, отца не отправили на фронт, мать по-прежнему одевалась, как кукла, и виртуозно играла на пианино. По вечерам мы слушали радио, по воскресеньям ходили в кино. В общем, мы были счастливой семьей.
Я начала интересоваться искусством, в частности живописью.
Мама давала мне уроки сольфеджио и игры на пианино. Особых талантов у меня не было, но я восхищалась, слушая, как она играет. Возможно, именно это и придавало мне смелости.
У меня была тетрадь для набросков. Мама предлагала мне темы, а я рисовала. Чаще всего это были букеты цветов. Роз или лилий. Иногда я рисовала яблоко, которое мама клала передо мной на стол. Но мечтала о чем-то более серьезном.
Знаешь, когда в мою жизнь вошла живопись? Очень рано — мне едва исполнилось восемь лет. Помню, как будто все происходило вчера. Родители отвезли меня в Муних, посмотреть на первую выставку нацистского искусства. Дом немецкого искусства, недавно торжественно открытый Гитлером, представлял собой громадное здание. Стояло лето, и было очень жарко. На стенах висели сотни картин. Отец держал меня за руку. Мать приходила в восторг от каждой картины. Я не осмеливалась признаться, что мне скучно. В одном из городских музеев параллельно проходила организованная Геббельсом выставка так называемого дегенеративного искусства. Она должна была показать, куда скатился бы немецкий народ, если бы Гитлер его не спас. Мама захотела туда пойти. Мне казалось, что это правильно — выставлять напоказ уродство, чтобы все могли его критиковать и не поддаваться ему. Тот музей был небольшим. Стоял уже вечер, но толпа посетителей не становилась меньше.
Только представь себе, Майя, что я испытала после скучного, безликого нацистского искусства, стоя перед картинами Эгона Шиле, Кокошки и Шагала! Эти цвета, глубокие и сумрачные, эти выразительные, искаженные лица… Я видела тревогу и печаль, выросшие из любви и нежности! И эти произведения искусства, исполненные душевной глубины и поэзии, называли упадническими!.. Как я полюбила с того дня это слово! У меня было ощущение, что я падаю в бесконечную глубокую пропасть… Я была потрясена! Многие годы спустя мне по-прежнему снилась эта призрачная вселенная, эти портреты человеческих душ… Они были моими музами-вдохновительницами. Мне было восемь лет, Майя, и мне еще долго пришлось рисовать розы, лилии и яблоки размытой акварелью, тогда как в глубине души я мечтала о тюбиках с яркими красками, которые можно щедро выдавливать и смешивать цвета, создавая все новые и новые оттенки…
Так я впервые узнала, что такое страсть. В твоей жизни есть что-нибудь, что когда-то давно потрясло тебя настолько, что с тех пор ты не можешь без этого жить? Должно быть, для тебя это дети… Они — твое творение. Но со временем это творение ускользает. Тогда как в искусстве твои создания всегда с тобой… На чем я остановилась? Не хочешь виски? Нет? Тогда немного портвейна? У меня есть очень хороший портвейн, посмотри там, в буфете, на нижней полке…
Снаружи хлестал проливной дождь. Мощные потоки воды, казалось, должны очистить землю от крови многовековых преступлений. Поставив на стол бутылку портвейна, Майя испытала мимолетное чувство, что времени больше нет, ибо память безвременна. Она взяла руку матери в свою. Рука Евы была сухой и хрупкой. Они в молчании выпили по рюмке портвейна, который немного согрел их. Ева поставила пластинку «Семь последних слов Христа» Гайдна. Снова закурила.
— В июне 1942 года отец получил назначение в Бухенвальд. Всю неделю, предшествовавшую нашему отъезду, мама наводила порядок в квартире и упаковывала вещи. Она была счастлива, что отец получил такой ответственный пост и сможет наконец внести свой достойный вклад в войну.
Последнее, что я запомнила перед отъездом, — укутанные белыми простынями диваны и кресла. Пока отец носил чемоданы вниз, к машине, мама медленно играла последние аккорды «Бури» Бетховена. У нее был отстраненный вид. Потом она обернулась ко мне и сказала с невыразимой печалью в голосе: «Сейчас, когда приходится расставаться с пианино, у меня такое же чувство, как после смерти моих мальчиков». И она бережно укрыла пианино кружевной простыней.
В то время как части немецкой армии направлялись на Кавказ и в Сталинград, мы ехали на запад. По дороге мы не встретили ни одного человека в военной форме. Немецкие деревушки были спокойными, ухоженными и красивыми. Ничто не напоминало о войне. Она казалось мне такой же далекой, как русские равнины. Иногда заходили разговоры о коммунистах, но меня это совершенно не заинтересовало.