Книга Половина неба - Станислав Львовский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Постепенно выходят другие олимпиадники, кто-то в испарине, кто-то в слезах, кто-то ликует, предвкушая победу, а последней выходит Маша, и некоторое время мы стоим молча. Из моего сегодня я вижу эту картинку так: вот нынешний я стою у подоконника, и вот она, маленькая, со сбившимся набок хвостом, с портфелем, набитым специальными учебниками для спецкласса, с полными глазами слез ждёт, когда я обниму ее и прижму к себе, и скажу: «Маша, ну это же все выеденного яйца не стоит, я вообще против олимпиад, мне кажется, это совершенно лишнее. В науке не должно быть соревновательности, а то академическая среда будет устроена, как советские учреждения, а это, Маша, омерзительно». Но там, в мои и её одиннадцать лет, я понимаю, что она чудовищно провалилась, и мне передается ее стыд, льётся, переползает красными пятнами с ее щек на мои, она неловко скрестила руки на груди, губы вздрагивают, Маша поворачивается ко мне спиной и у нее из-под подола вдруг вываливается крошечная пуговица. Я рад завести разговор и до неловкого громко восклицаю: «Это откуда?» — но Маша выхватывает у меня пуговицу и бежит к туалету, и я вдруг понимаю, почему она ерзала и что отвлекало ее всю олимпиаду, и что она пыталась поймать у себя на спине сквозь кусачую коричневую шерсть форменного платья, — и уже мой собственный стыд заливает мне щеки, а потом Маша возвращается и мы не говорим об олимпиаде еще неделю, до следующего понедельника. Ничего, ни слова.
В понедельник нам читают список победителей, он начинается с моего имени. Это значит, что меня ждет областная олимпиада, а потом республиканская — всесоюзных для таких маленьких, как мы, не устраивают. Но на перемене мне и Полушкину, номеру два, почему-то не смекнувшему, как выяснилось, про одиннадцать по десять, велят остаться в классе, и полный высокий мужчина со странным женским лицом объясняет нам, что мы удостоены великой чести: нас берет к себе знаменитый интернат для одаренных детей. Считать атомы, грызть гранит науки, выше вздымать знамя нашей Родины. Полушкин дергает губой и сипло дышит, — все-таки яблоко от яблони, брат от брата, и это, конечно, не колония, но в той или иной мере. А меня заливает бешеной волной, у меня дрожит голос, когда я диктую домашний телефон и имена-отчества родителей, с которыми теперь «свяжутся и сообщат», и вылетаю в коридор, где Маша стоит у окна и наматывает резиночку с двумя шариками на палец, все туже и туже, пока палец не багровеет, и она разматывает ее со стоном, и я понимаю, что совершенно забыл про нее, что ей оставаться здесь, а мне отбывать в полное свершений будущее юного гения, — тут нужно остановиться.
Потому что впервые в жизни у меня во рту появляется кисло-горький вкус, которой сегодня я умею опознавать и которому все реже удается застать меня врасплох. Кислое — это вкус запланированной разлуки, застоявшегося и створожившегося настоящего, которое хочется сплюнуть, чтобы после прополоскать рот свежим, пузырящимся, сладким будущим. А горькое — это оскомина, набитая предшествующими разлуке незапланированными обстоятельствами, тем поворотом событий, после которого наши планы начинают оформляться все чётче и чётче, — и вот один уже вылетает из классной комнаты, не замечая, что рубашка выбилась из брюк, а портфель расстегнут и грозит просыпаться цветными карандашами, и другая виток за витком наматывает на палец резиночку для волос, шарики поблескивают дешевыми перламутровыми разводами, она смотрит на его лоб, на мелкие капли мальчишеского пота, а он кричит:
— Меня взяли в интернат!
А она говорит:
— Ну и подавись своим интернатом! — и он догоняет ее только у раздевалки, он в ярости, она должна была прыгать и скакать вместе с ним, чуть не впервые в жизни нарушая воплями школьную дисциплину, он так зол на неё, что сейчас готов уехать хоть к чертовой матери, лишь бы никогда не видеть этих посеревших от тоски веснушек, но он все равно догоняет ее, и она ждет слов, каких-то слов, таких, которые я сумел бы сказать сейчас, спустя все эти годы, но ему было одиннадцать лет, и он схватил ее за руку и сказал:
— Дай двушку!
Она не вырвалась, но несколько секунд молчала, а потом холодно сказала:
— У меня нет.
— А десять копеек?
— Тоже нет, — и он рванулся к кому-то еще, но или не было ни у кого, или не хотели давать, и он помчался через улицу к телефону-автомату, надеясь выпросить монетку у прохожих и, наконец, осчастливить родителей сообщением, что их сын оказался избранным среди избранных, надеждой страны, — уже в вестибюле услышал за спиной топот и «Подожди!». Маша схватила его за рюкзак, едва не упала на скользком кафеле, протянула три монетки, а дальше они бежали вместе, и она держала его за руку, когда он дозванивался до коммутатора в мамином НИИ, и когда он выпалил маме благую весть, и потом, когда он менялся в лице, а мама в трубке кричала, что он сошел с ума и может забыть эти глупости навсегда, рехнулся, какой интернат, она сейчас позвонит в школу, и вообще немедленно домой, с ума сошел, он что думает, они с папой отпустят ребенка в интернат, он вообще представляет себе, что говорит? Маша отпустила его руку, только когда они вышли из телефонной будки, на асфальт со звоном упали две монетки — гривенник и бесполезный алтын, Маша посмотрела на свою ладонь, а он на свою, — на каждой отпечатались два ровных круга, один побольше, другой поменьше, и контуры их постепенно розовели и таяли, как таяла перспектива запланированного расставания, как таял кислый и горький вкус у меня во рту.
Все гривенники и пятаки моих дней, все, до единого.
— Look, Steve, this is a blend. — Стив с любопытством заглядывает в объектив. — Do you know, what blend is for?
— No.
— Okay. Can you see what is written there on the stewardess’s badge?
— No.
— Now narrow your lids and look again.
— A — I — R — F — R — A — N — C — E. It’s Air France!
— Okay. Now, lens no eyelids…
— And blend is like an eyelid, right?
— Absolutely. When I narrow it, a large piece of image is in focus. For example from here to the end of the plane. And when it’s wide open, only our walrus man is.
— Cool! And what about my camera? — Он посмотрел на свою кодаковскую мыльницу, — точно такую я подарил Андрею на прошлый Новый Год: все его фотографии имели что-то общее. Я не сразу сообразил, что именно, — на них было много пустого пространства сверху. Я долго объяснял ему, что нужно стараться, чтобы те, кого он снимает, были в центре, а потом вдруг сообразил, что на фотографиях были, в основном, взрослые, сильно выше его, и оставил ребёнка в покое. Это проблема не с чувством композиции, — думал я, — это такая проблема, которая с возрастом проходит, — думал, глядя на карандашные отметки у двери в его комнату, — проходит, проходит, это вообще не проблема, когда на фотографиях много неба, чего это я вообще, чего?
— Oh, you can't change blend here.
— And what can I change?