Книга Скафандр и бабочка - Жан-Доминик Боби
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Если этот уголок госпиталя имеет ложный вид англосаксонского колледжа, то завсегдатаи кафетерия вышли отнюдь не из «Общества мертвых поэтов»[24]. У девушек суровый взгляд, у парней — татуировки, а иногда кольца на пальцах. Они усаживаются в свои кресла, чтобы, не выпуская изо рта сигареты, говорить о потасовках и мотоциклах. Все словно несут крест на своих уже сгорбленных плечах, покорно следуют жалкой судьбе, в которой пребывание в Берке — временное препятствие на пути из безрадостного детства к ущемленному будущему без профессии. Когда меня везут мимо их прокуренного логовища, наступает мертвое молчание, однако я не могу заметить в их глазах ни жалости, ни сочувствия.
Через открытое окно слышно, как бьется бронзовое сердце госпиталя — колокол, который сотрясает небесную лазурь четыре раза в час. У них на столе, заваленном пустыми стаканами, ютится маленькая пишущая машинка с листком розовой бумаги, вставленным криво. Пока страница остается пустой, но я уверен, что рано или поздно все-таки появится послание для меня. Я жду.
Этой ночью во сне я посетил музей Гревена[25]. Он сильно переменился. Сохранились, правда, вход в стиле Бель-эпок[26], кривые зеркала и фантастический кабинет, однако там упразднили галерею современных персонажей. В первом зале я не сразу узнал выставленные фигуры. Костюмеры нарядили их в городскую одежду, и поэтому мне пришлось рассматривать всех одного за другим, мысленно облачая в белый халат, прежде чем я понял, что эти ротозеи в теннисках, девицы в мини-юбках, превращенная в статую домохозяйка со своей тележкой, молодой человек в мотоциклетном шлеме на самом деле были санитарами и помощниками медсестер, которые сменяют друг друга у моего изголовья с утра до вечера. Застывшие в воске, они все собрались там: ласковые, резкие, мягкосердечные, равнодушные, деятельные, ленивые, те, с кем можно установить контакт, и те, в чьих руках я просто один из многих больных.
Поначалу некоторые меня ужасали. Я видел в них лишь неумолимых стражей моей тюрьмы, пособников гнусного заговора. Затем я возненавидел других, после того как они вывихнули мне руку, усаживая в кресло, забыли на всю ночь перед телевизором, бросили в болезненной позе, несмотря на мои протесты. В течение нескольких минут или нескольких часов я готов был убить их. Но потом время погасило неистовую злобу, и они стали своими, привычными, теми, кто худо-бедно справляется с трудной задачей: поправлять немного наш тяжкий крест, когда он слишком больно давит нам на плечи.
Я наделил их прозвищами, известными только мне, дабы иметь возможность, когда они входят ко мне в палату, окликнуть их своим громовым внутренним голосом: «Хелло, Голубоглазка! Привет, Балда!» Разумеется, они об этом ничего не знают. Тот, кто пританцовывает вокруг моей кровати, принимая позы рокера, чтобы спросить: «Как дела?» — это Давид Бови. Мне смешно бывает смотреть на профессора, похожего на седовласого мальчугана, и наблюдать, с каким серьезным видом он всегда выносит один и тот же приговор: «Только бы ничего больше не случилось». Рэмбо и Терминатор, как легко догадаться, отнюдь не показывают образцы нежности. Им я предпочитаю Термометр, чья самоотверженность могла бы служить примером, если бы она регулярно не забывала этот инструмент у меня под мышкой.
Гревеновскому скульптору по воску неодинаково удалось уловить черты лиц и мордашек этих людей Севера, не одно поколение которых проживало между ветрами Опалового побережья и тучными землями Пикардии; оказавшись в своем кругу, они сразу же охотно начинают разговаривать на северофранцузском наречии. Некоторые почти совсем не похожи друг на друга. Понадобился бы талант одного из тех миниатюристов Средневековья, под кистью которых, словно по волшебству, оживали толпы фландрских дорог. У нашего художника нет такого дара. И все-таки он простодушно сумел схватить юное очарование учениц медсестер, пухленькие руки выросших на земле девушек, яркий, карминный оттенок их полных щек. Покидая зал, я говорил себе, что всех их очень люблю, этих моих палачей.
В следующем помещении я с удивлением обнаружил свою палату в Морском госпитале, внешне воспроизведенную в точности. На деле же, стоило подойти поближе, и фотографии, рисунки, рекламные плакаты оказывались смешением расплывчатых красок, декорацией, призванной, подобно деталям на каком-нибудь импрессионистском полотне, создать иллюзию на определенном расстоянии. На кровати никого не было — только вмятина посреди желтых простынь. Тусклый свет. Тут я без малейшего труда распознал людей, стоявших по обе стороны этого пустого ложа. То были лица, входившие в тесный круг надзора, стихийно возникший подле меня на другой день после катастрофы.
Сидя на табурете, Мишель старательно заполнял тетрадь, куда мои посетители заносят все мои речи. Анна-Мария устанавливала букет из сорока роз. Бернар в одной руке держал открытый «Дневник посольского атташе» Поля Морана, а другой размахивал, как адвокат. Водруженные на кончик носа очки в круглой металлической оправе завершали его вид профессионального народного защитника. Флоранс прикалывала детские рисунки на пробковый щит, черные волосы обрамляли ее грустную улыбку, а Патрик, прислонившись к стене, казалось, углубился в свои думы. От этой картины — можно сказать, почти живой — веяло великой нежностью, разделенной печалью и средоточием той сердечной привязанности, которую Я ощущаю при каждом посещении моих друзей.
Я хотел продолжить свою прогулку, чтобы посмотреть, не приготовил ли мне музей других сюрпризов, но в темном коридоре какой-то страж направил мне свет фонаря прямо в лицо. Я заморгал. А проснувшись, увидел настоящую молоденькую медсестру с пухлыми руками, склонившуюся надо мной с карманным фонариком: «Снотворное дать вам теперь или через час?»
Во время учебы в парижском лицее, где я износил первые свои джинсы, мне довелось общаться с долговязым красномордым парнем по имени Оливье, чья склонность фантазировать делала наше знакомство весьма приятным. С ним не было надобности ходить в кино. Мы там пребывали постоянно, причем занимали лучшие места, и фильм никогда не разочаровывал нас. В понедельник он заставал нас врасплох своими рассказами об уик-энде, достойными «Тысячи и одной ночи». Если он провел воскресенье не с Джонни Халлидеем[27], то лишь потому, что был в Лондоне на просмотре нового фильма о Джеймсе Бонде или ему дали покататься на «хонде». Во Франции тогда появились японские мотоциклы, воспламенявшие разговоры на школьных дворах. С утра до вечера наш товарищ привлекал нас мелкими обманами и невероятным фанфаронством, бесстрашно придумывая все новые истории, даже если они противоречили предыдущим. Сирота в десять часов утра, единственный сын в обед, во второй половине дня он мог отыскать четырех сестер, одна из которых — чемпионка по фигурному катанию. Что касается его отца, в действительности добропорядочного чиновника, то в зависимости от обстоятельств он становился либо изобретателем атомной бомбы, либо импресарио «Битлз», либо тайным сыном де Голля. Сам Оливье отказывался приводить в порядок свои выдумки, так не нам же было упрекать его в непоследовательности. Когда он выкладывал чересчур неудобоваримое вранье, мы все-таки выражали сомнение, однако он, не скупясь на возмущенные «Клянусь!», с таким негодованием уверял нас в своем чистосердечии, что приходилось соглашаться с ним.