Книга Арифметика войны - Олег Ермаков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
ВЫШЛИ ИЗ СТОЛБНЯКА
Озираемся, соображаем, соображаем. По дну ущелья – трупы. Бой идет, идет на окраине кишлака. Зачем ротный не взял рацию? Зачем он потащил нас сюда? Что с нами будет? Ставлю задачу, говорит Анастасьин и умолкает. Я жду слов, спасительных приказаний, мудрых слов Анастасьина, но он не говорит, он молчит, что-то бормочет хлюп-хлюп, я оборачиваюсь и вижу как из его горла вместо слов сыплется кровь сгустки он их выплевывает как как как адррздздзд сздаии нам ударили в зпины капатан утыкается лицом укутывается камнями все это конец его пальцы ыщо царапают зымлю у сержанта трескается висок кости летят на дерево шелоковоццю аааа я обернувшись лежа на спине бью отбрасываю магазин хватаю другой но он пуст пуст третий четвертый ааа дрздзд уже ничего нет как жо так тарищ тарищ кап-кап я смотрю я вижу ясно понимаю они мыртвы смырть у Гусейнова вырван клок спины все под
ДЕРЕВОМ
трпы прты я не заню ны не не ужом я пылзу задыхаюсь но назад меня срезают пули роют землю как когтем землеройки когтем таким же когтем акын дергает за кишки дззздыдыдз но не ны я жив цел перекатываюсь перекати-поле перекататата автомат мешает я его бросил бросил товарищ генерал он был ржавый он заржвавел мне я ны не но у меня ны аааа вдруг мешок заговорил говорил говорит там они там в доме закрылись иди вызывай артиллерию пусть бомбят все пусть сотрут с лица земли на хуй никому пощады ты понял сынок понял понял салага я отвечаю ему отвечаю а ничего не слышу взял у него гранату он заплакал я вырвал у него гранату акын взрыл землю перед лицом посекло камшеками коже я полз вскочил побежал ааа паки паки спаси мыне спаси мыне спаси спаси
И я зарылся в
ТРОСТНИК
Да! Я увидел увидел высокие травы и юркнул туда, а там какая-то болотина и я плюхнулся думал в самое пекло в кровь мясо вывороченное но это была трясины… И я смотрел. И видел.
Я видел, как у Прасола оторвало руку, а он зубами выдернул кольцо.
Я видел, как над Адольфычем – и он был здесь – наклонилась черная птица, готовясь ударить его клювом, но Адольфыч сам ударил – штык-ножом в шею, и птичья голова надломилась. На него тут же обрушились тупые пасти-клювы. Они его задрали.
Я видел, как Огузаров тащил кого-то, а потом вдруг встал в полный рост. И они пошли к нему. И когда они приблизились – черные птицы с улыбками, красное пламя ударило из его груди, рассекая их лезвиями лучей.
Я видел, как окружали дом, и вдруг там рванула «мамочка»! Что же еще? Дом просел, стена упала. Я слышал шлепки мяса.
Я видел, как птицы набрасывали петлю на ногу и тащили раненых в одно место. Я смотрел в небо. Оно уже было в просинях. Но по нему не плыликрокодилысо звездами на лапах, никого. А надо было спешить, потому что к площадке с ранеными стягивались подростки, юноши, дети. Я это видел. И птицы им ободряюще что-то клокотали: лаха-хала!
И они приступили.
У детей появились странные топорики, секирки. Птицы их ободряли. И первая секирка взметнулась и раскроила чей-то череп. Я слышал этот звук. Но птицы загалдели. И вторая секирка уже ударила по-другому, и дети подняли чью-то руку за палец. Я слышал крики и стоны. Да, я слышал. И слышал голоса этих птиц в черном. И видел их глаза. Из-под лезвий летели брызги, белые одежды детей были запятнаны. Я это видел. И видел глаза детей. Они излучали удивление и счастье. Я сжимал гранату, сидя по горло в тине, она уже была без кольца. Я решил положить ее в рот. Или швырнуть туда детям. Да. Я хотел это сделать. Но тут увидел, что кого-то
ВЕДУТ ЕЩЕ
Это был Лебедев. И меня это не удивило. Значит, он тоже здесь. Тоже переплыл на пароме, не послушавшись их ржавых голосов. Куртка на нем была изорвана, он уже был почему-то босой. Светлый чуб растрепался. Птицы смотрели на него, повернув костяные морды. Лебедев был строен, широкоплеч. Он не плакал, не горбился, не пытался бежать, хотя его не держали, просто вели под дулами.
Остановились. Дети с забрызганными ликами глядели на него. Он был цел, жив, высок, красив. И тогда к нему приблизилась галдящая птица – ахала-лаха! – и вдруг взмахнула черной лапой, и лицо Лебедева сразу обагрилось, куртка распалась надвое, обнажая грудь и живот. Две другие птицы схватили его за руки и растянули их в стороны. Я окунул лицо в тину и жижу, но они уже навсегда проникли под мои веки: птицы, дети. И долгий крик сержанта. Ну да, я его уже не слышал, а видел, кричание. Оно уходило конусообразно ввысь, очень чистое.
И я думаю, что Паки Паки населена такими кричаниями. А сам я храню безмолвие. Вначале я пытался все объяснить, рассказать о птицах и детях и тростнике, но меня не понимали те, кто на следующий день или век пришли за нами в ущелье, спустились на вертолетах, приехали на бронемашинах. И тогда я перестал им говорить. Что толку. Я вообще не уверен, что они действительно пришли, что они действительно есть. Но я точно знаю, что есть ПТИЦЫ, ДЕТИ, НЕЖНОЕ ДЕРЕВО И ТРОСТНИК.
А я остался один.
Виктору
1
Самум зарождался на огромном пространстве нагорья. Издалека он был похож на черного червячка или, может быть, сгоревшее дерево. Но это обугленное деревце было живым, оно шевелило сучьями и даже перемещалось. В иллюминатор оно хорошо было видно. И нагорье. Олехнович ткнул пальцем в его сторону и покачал головой. В вертолете было жарко, по темным лицам плыл пот. Нутро вертолета гудело и равномерно сотрясалось.
Но что-то здесь было не так.
Да, ведь внизу по руслам речушек, под скалами белели клочья снега. Был январь. И на всех бугрились ватные бушлаты, у офицеров – с цигейковыми воротниками, уши зимних шапок были опущены и у многих даже завязаны на подбородках. И все же было жарко, а где-то вдали вытанцовывало древо самума. Олехнович коротал время полета с бруском и ножом, трофейным, обычное его занятие. Острие ножа всегда кажется ему недостаточно острым, он говорит, что арабские клинки проверяли так: бросали на него волос, об острый клинок волос должен был порезаться. Правда, добиться такой остроты ему никак не удавалось. Он сетовал на качество стали. Дамасскую сталь закаливали, окуная ее в кровь и потом мчась с клинком в руке на скакуне. Но зато все ножи в их комнате были бритвенными, ребята на Олехновича сердились, после его заточки легко было нечаянно порезаться – до кости. Его ножами и ранились, разрезая хлеб или колбасу. Консервную банку такой нож протыкал сразу насквозь. Стол был в порезах и углублениях от мыска. Но на Олехновича эта процедура – шарканье бруском по лезвию – явно действовала особенным образом, медитативным. Это был его способ самоуглубления. Он дышал ровно и мощно, как будто спал на ходу, и глядел вокруг – ничего и никого не видя. А по завершении этой процедуры всегда был добродушен, его глаза даже казались небесными. Обычно в таком состоянии он садился за письма домой, старикам родителям, жене, сыну, хотя тот еще читать не мог, ему едва исполнилось три года, но Олехнович писал именно ему письма, Мартыненко видел такие конверты, подписанные: «Максиму Олехновичу». Фотография щекастого голопуза висела над кроватью Олехновича. Когда нескладный старший лейтенант занимался любимым делом, его движения становились скупыми и точными, весь он подбирался, преображался на глазах.