Книга Завещание Шекспира - Кристофер Раш
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Объедки? Да это же куски величиной с теннисный мяч! Того, что выкидывает этот богач, хватило бы на целую колонию прокаженных.
Да плевать он хотел на прокаженного нищего, сидящего у его ворот.
– Так это Лазарь был твоей первой встречей с искусством?
Да.
– Это, конечно, далеко не Гольбейн!
Может, это и к лучшему. Холсты, гравюры по дереву, уличные представления актеров из Ковентри – мне, мальчишке, хватило и этого. Холсты были все равно что книжки с картинками, да? Граница между трагедией и пародией, смешным и ужасным, была в них почти неразличимой.
– Они явно произвели на тебя большое впечатление.
Они и сейчас меня впечатляют. Лазарь настолько обезображен и ужасен, что на него никто не обращает внимания. Даже слуги холодно отворачиваются от него, лежащего в канаве, усеянного с головы до ног волдырями величиной с виноградину. Только собаки подходят и лижут ему раны.
– Так и хочется крикнуть что-нибудь этому богатому и праздному бездельнику, да?
Исцелися, роскошь, изведай то, что чувствуют они, и беднякам излишек свой отдай, чтоб оправдать тем небо.
– А богач продолжает набивать себе брюхо.
И каждым куском он обрекает себя на проклятие… Фрэнсис, ну зачем же так жадно набрасываться на еду?
Даже держа в руках холст, Фрэнсис не мог оторваться от кормушки.
– Кто бы упрекал! Ты сам всегда ел на бегу.
У меня на то были причины.
Фрэнсис попытался презрительно фыркнуть, но вместо этого подавился.
Я был слишком занят сочинительством и не ел как следует.
– Я вижу, ему досталось по заслугам.
На картинке справедливость Господа очевидна, так же очевидна, как и заостренный, будто перышко, нос выпивохи Бардольфа[15] на твоем лице. Как ловко Бог придумал смерть – великие врата, у которых все меняется! Для бедняка, которому никогда не дозволялось войти в ворота богача, смерть стала стезей в рай, а для богача – в ад.
– Здорово.
Да, Лазарь очистился от болячек и вознесся на лоно Авраамово. А внизу картинки, сразу за воротами, лежит богач, как когда-то Лазарь лежал у его ворот.
– Только теперь это врата ада.
Такая вот перестановка. Мастерское противопоставление показывает, что дом богача всегда был адом, как дом Макбета, и всей своей жизнью он обрекал себя на проклятие.
– И теперь пламя лижет ноги жирного ублюдка.
Как псы, которые пожирают его заживо.
– И так будет вечно.
Страшнее всего для меня была абсолютная статичность картины, она сильно меня напугала. Любая пьеса когда-то заканчивается, а картинка остается неизменной и никуда не девается.
– Итак, богача пожирает пламень.
Он горит целую вечность, почти как Ридли.
Даже эта мысль не остановила Фрэнсиса – он продолжал жадно есть.
– Ты веришь в ад? Или это выдумка?
Ад на этом свете – совсем не выдумка. Но паписты-католики считали, что, когда бочонок с порохом разорвался в лицо протестанта Ридли, это был не конец, а всего лишь сигнал зажечься вечному пламени ада. Страдания несчастного не кончились, а только начались. Они никогда не кончатся, никогда, никогда. Ад – это навсегда.
– Давай вызовем дух Кристофера Марло, и он нам расскажет, правда ли это! Но тогда мы сами станем не верующими в Бога чернокнижниками.
А вот за это тебя могут сжечь. Нет, самый надежный путь попасть в рай – помогать бедным. Так и запиши – десять фунтов стрэтфордской бедноте.
– Десять фунтов! Зачем же пороть горячку?
Это скромная сумма. Записывай.
– Не принимай все так близко к сердцу, Уилл. Это всего лишь история, просто картинка.
Нет, для меня она значит гораздо больше.
– Она не стоит десяти фунтов. И десять фунтов – совсем не «скромно».
Также я даю и завещаю бедным поименованного Стрэтфорда 10 фунтов стерлингов.
– Это мы позднее запишем. Мы топчемся на месте.
Нет, мы наконец-то сделали что-то дельное. Ну, записывай! Таково мое распоряжение. Прямо сейчас. Ведь мы составляем черновик. Старик Генри, бывало, указывал на холст и каждый раз говорил одно и то же: «Глянь-ка на богатея – как пал одетый в пурпур. Лишился славы, и его пожирает огонь, обжору съедает пламя».
– Да, наверняка старику это было по душе.
И все же, знаешь, Фрэнсис, как ни странно, я сочувствовал не нищему Лазарю, которого облизывали собаки, а богатею.
– Ты во всем видишь другую сторону и, может, даже слишком много сторон сразу.
Но посмотри, что стало с Лазарем, теперь одетым в пурпур и окруженным сияньем загробного мира. Как только он превратился в пустую абстракцию, в апофеоз конца, он перестал меня волновать.
– Я чего-то здесь недопонимаю. И вообще, почему ты ничего не ешь?
Проще простого, Фрэнсис. Всю жизнь он был нищим в лохмотьях. Ему не высоко было падать, его единственный путь был наверх – и в этом нет никакой зрелищности. Ведь впечатляет падение, путь по нисходящей. И чем выше человек возносится, тем сильнее его падение. А когда он пал, он уже, как Люцифер, никогда не поднимется. В этом и состоит суть трагедии.
– Трагедия показывает путь в ад… Так ты не будешь доедать то, что у тебя на тарелке?
Фрэнсис покопался в сундуке и, кряхтя, достал со дна бутылку бургундского, завернутую в еще один холст. Я знал, что в этом сундуке мои запасы будут в неприкосновенности. Жена терпеть не может холсты и не прикасается к ним. Тем более, что они были арденовские, а она не любила мою мать, ревновала меня к ней. В холстах ее раздражает не их примитивность – она ничего не смыслит в искусстве, – а их умозрительность. Энн принадлежит этому миру и не терпит напоминаний о том, что всех нас ожидает. Так что, пока не написано завещание, она держится от них подальше. Неизвестно еще, когда оно будет готово. С вилкой наперевес Фрэнсис снова направился к кормушке. За пристрастие к этому совершенно ненужному орудию его так и прозвали – Фрэнсис-вилочник…
– Точно ничего больше не будешь?
Мне есть – только переводить еду.
– А у тебя когда-нибудь была собака?
Нет. Они же лижут болячки прокаженного и еще чего похуже.
– Ну коли так…
Ну тогда давай набивай себе брюхо, зажаренный меннингтрийский бык[16].
– Ты, рыбья чешуя.