Книга Отец и мать - Александр Донских
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
После поминального стола, когда все гости разошлись, Любови Фёдоровне, выпившей лишка, совсем неутешно стало. Софье Ивановне она говорила:
– Погиб бы на войне или в поножовщине – оно понятно. А так, скажите, люди добрые, чего мужик помер? Ещё ведь и пятидесяти пяти годков не стукнуло, и видный весь такой, щёки – кровь с молоком, и работой ломовой, как у нас в колхозе или в шахтах да на лесоповалах, не отягчён был, однако ж моченьки для жизни, видать, не осталось ни капельки. Верно говорю тебе, Софушка: печаль-тоска вытянула силушку из Олегыча. Помню, часом глянешь на него – весь он, ровно бы в глубоком колодце, в думках. Окликнешь – так и не поймёт, что окликнули его. Уж прости за откровенность меня, дерёвню стоеросовую да неотёсанную, а жили вы, точно сыр в масле купались. Вот и скажи, чего ж он у тебя думкал да думкал, сердце надрывал мыслями?
– Любушка, родненькая, если бы человек лишь только сыром да хлебом единым был жив и счастлив, не житьё было бы – рай земной. И я, как ты же, полагала, по-нашему, по-бабьи, что сыт человек, в тепле, в чистоте живёт, при деле каком-никаком состоит, семейные любят да лелеют его – и счастье с тобой, и ты можешь быть доволен и благодарить судьбу. Погрустил, похандрил, покуралесил, может быть, – и дальше живи. Как все. И молись: только бы не было войны. Но вот ушёл Костик, и я, как у вас в деревне говорят, простодырая, поняла наконец-то: Костик не мог так жить, жить-поживать, как все, потому что…
Но губы её свело, она разревелась, однако всё же сказала:
– Потому что художником он был.
– Худо-о-жником, говоришь? Вона оно что! Поплачь, поплачь, Софушка, сватьюшка моя родная. Дай я тебя обниму. Вместе будем плакать и горевать. Знаешь, вспомнился мне сейчас Петька Бачин, у нас в клубе тоже художничает. Так, знаешь, говорит, и к месту и не к месту: «Я художник», – и вышагивает, выкаблучивается по деревне этаким барином, нос перед нами задирает, аж норки видно за версту. Намалюет кистью из конского хвоста по кумачу: «Народ и партия – едины», бабу с серпом, мужика с молотом пририсует – ну, тут уж и на кобыле к нему не подъедешь, ходит фыркает. А Олегыч был оченно скромным – я и не знала, не ведала, что он ажно художник.
– Люба, пойми, – вхлипывала Софья Ивановна, приходя в отчаяние от размышлений сватьи, – Константин был настоящим художником. Сутью художником, всей своей судьбой художником. Понимаешь, чтó он был за человек?
– Настоящим, говоришь, всей судьбой, говоришь, Софушка? – покачивала головой Любовь Фёдоровна, поглаживая сватью.
И, возможно, пыталась понять: может быть, и Петька Бачин, если уж всечасно и неугомонно гордится своими плакатами и киношными афишами, тоже настоящий художник, а селяне переяславские по темноте своей вековой не понимают его?
Теми же днями у Екатерины она впервые увидела ту картину.
– А-а-ай, красоти-и-ща! – пропела она, только-только приметив её. – А ты-то, ты-то, доча, каковская! Прям царыцей тебя намалевал Олегыч! Ну, молодец он, ну, художник что надо! Наш Петька Бачин – помнишь Петьку-то Бачина, забулдыгу, при клубе, лежебока, отирается, уж годков тридцать, поди? – он и в подмётки нашему художнику не годится.
Походит по дому или по двору с огородом, что-нибудь по хозяйству подсобит – подойдёт к картине. Опять походит, походит, о чём-то раздумывая, – снова к ней. Стоит ли, сидит ли в сторонке – всматривается пристально в изображение, как в даль. И близко вдруг подойдёт – потрогает, даже понюхает, прицокнет, неопределённо покачает головой. Потом подметила, сказав Леонардо и Екатерине:
– Одно, ребята, мне непонятно в картине: можно ли из звёзд, да из золотых к тому же, хлеб испечь?
Леонардо покраснел отчего-то, усмехнулся вбок, но промолчал. Извинился, ушёл по делам. Екатерина не тотчас, но отозвалась:
– Не хлебом единым, мама, жив человек.
– Не хлебом единым, говоришь, доча, жив человек? Софья про то же самое мне толковала. Но тут-то зёрна – и не зёрна ведь вовсе, а золото чистое, почитай червонное. Как ты этакие зёрна размелешь? А из муки, выходит, золотой испечёшь хлеб? Даже если и уловчишься испечь, откусишь ли, утолишь ли голод?
– Мама, пойми, картина – аллегория.
– Чего?
– Ну, иносказание.
– Чего, чего?
Екатерина прижалась к матери, чмокнула её в щёки:
– Мама, какая ты у меня славная!
– А сама, поди, думаешь: «Ну, мама у меня и дерёвня: ей, тупице, про Фому, а она про Ерёму».
– Ты у меня не дерёвня, а красавица и умница, каких свет не видывал.
– Уж скажешь, подлиза! Лучше расскажи-ка, как вы тут с Леошкой поживаете?
– Да ничего. Помаленьку.
– Вот и держитесь друг к дружке потеснее. Хорошие-то мужики по нонешним временам на дороге не валяются. В какого другой раз не плюнь – в пьяницу угадаешь или в дармоеда. Или в какого-нибудь крохобора. Иль ищё хлеще – в блудолюбца, юбошника. А Леонардушка, вижу, так и вьётся около тебя, по хозяйству, хотя и белоручкой вырос, старается, работа у него приличная. Чего, говоришь, читает? Лехцы?
– Лекции, мама.
– Вот, вот! И к нам на ферму наезживают мужики при галстуках, в шляпах или в пыжиковых шапках – лехцы всякие разные – или как оно правильно-то? – читают, цокотуху отбивают языком. Скажу тебе, повально солидный с виду народец, наши бабы им глазки строят, холостячки к себе в гости заманивают. Деревня-то по сю пору не оправилась, как надо бы, после войны. Любой мужичонко у нас там – в цене великой. – Задумалась, вздохнула, неожиданно всхлипнула: – Знаешь, доча, жалко Олегыча. Шибко жалко. Каковский был мужик! Сараюшку у нас в прошлом годе починил – крыша в труху ведь истлела, бравенькую тепличку сработал из старых оконных рам, сгнившую заборку выправил. Чего уж, мастеровитый был мужик, с головой. А тут выяснилось – ажно в художниках к тому же ходил. Надо ж! Эх, к нам бы его в клуб, заместо пройдохи и алкаша Петьки Бачина!
Екатерина не выдержала – рассмеялась. Любовь Фёдоровна, кулаком растерев по щекам слёзы, замахнулась на неё столовой тряпкой:
– Чего тут ещё удумала: смеяться над матерью?
Но и сама запотряхивалась в хохотке. И плакала, и смеялась.
Понимала Екатерина: не столько, может быть, оплакивала её мать бедного Константина Олеговича, сколько всех тех мужчин, мужиков, работников, которые безвременно уходят в мир иной – сейчас-то, в жизни без войны и голода! Оплакивала и мужа своего, незабвенного Николашу, обидно было до воя, и выла, что не вернулся он к ней с фронта. Оплакивала и злополучного сожителя своего конюха Ивана Овчинникова, сгорел он, бедолага, от водки, схоронила, хотя «летами было мужику с гулькин нос». И, наверное, думалось Екатерине, жизнь свою мать тоже оплакивала этими же слезами невольной похоронной плакальщицы. Однако же сквозь слёзы и наперекор печалям могла и посмеяться, подшутить – и над собою, и над кем другим, кто «подвернётся под её остренький язычок». А то и над жизнью всей могла посмеяться.