Книга Венецианский бархат - Мишель Ловрик
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Декламируя ее, я заслужил честь считаться самым популярным поэтом своего времени.
Но это ненадолго. Чтобы по-настоящему увлечься поэзией, Риму недостает сосредоточенности. Я вполне отдаю себе в этом отчет, даже когда пишу. В тот самый день, когда я достиг бессмертия, в тот день, когда моя книга была представлена миру, я понял, что сама по себе слава крайне недолговечна и преходяща.
Наша империя расширяется, а вот умы людей, населяющих ее, напротив, сокращаются. Сейчас город одержим новой модой – ludi, грубыми развлечениями; в самом невинном виде они представлены гонками на колесницах и охотой на зверей; в самом худшем – мы наблюдаем за непристойным поведением наших гладиаторов, которые соревнуются за звание самого мерзкого убийцы. Цезарь отправился на север и вторгся на какой-то забытый всеми богами остров, выкуривая косматых бриттов из густых лесов, чтобы привезти человеческий корм для наших арен. Настоящими героями этого города считаются ассасины, наемные убийцы, но никак не писатели.
В своей поэзии я чересчур обнажаю душу, и потому меня полагают слишком мягким для народа, который живет инстинктами и питается отбросами.
Но хуже всего то, что в Риме слишком много книг, слишком много дешевых производителей и слишком много книготорговцев для крошечного рынка читателей. Писцы долгими часами корпят над столами, создавая копии книг, которым лучше остаться ненаписанными. Но даже лучшие из них вовлечены в общий процесс перепроизводства.
Я слишком хорошо знаю, как устроен этот мир. Некоторые из лучших книг ждет недостойная судьба… Если они пролежат слишком долго на полке в хранилище книготорговца, их продают на вес бакалейщикам и булочникам, которые упаковывают в них кондитерские изделия или специи. Ими выстилают бочки, в которых хранятся крупы, или мясники заворачивают в них куски телятины с кровью либо же отрубленные головки певчих птиц, насаженные на палочки.
Поэт и его поэмы могут запросто лишиться бессмертия, и причин тому много – даже когда он еще жив! Я, насвистывая, прохожу мимо мясников и булочников, но в глубине души страшусь когда-нибудь увидеть у них на прилавках свой труд. Вчера я заметил одну из поэм Целия, которая трепетала вокруг отличной макрели, и впервые за много недель лицо мое осветилось улыбкой.
Тем временем я по-прежнему распеваю свои поэмы, и опубликование моей книги не заставило меня умолкнуть; оно лишь побудило меня запеть еще усерднее. Быть может, я слишком уж выворачиваю свою душу наизнанку. Я торопился жить, словно боясь, что материал для творчества истощится, и слишком быстро растратил свою жизнь. Я всегда был слишком мягок для этого мира Лесбий или, точнее говоря, Клодий.
Ты можешь спросить меня, для чего я написал столько или почему вообще начал писать, вместо того чтобы просто жить. Я писал, когда мне следовало найти себе женщину, более подходящую для того, чтобы любить ее; или когда мог забыться – напиваясь с друзьями-мужчинами, которые (еще) не спали с Клодией. Я мог бы совершить столько всего, что сделало бы меня куда счастливее, нежели писательский труд.
Знаешь, я стал склоняться к мысли, что это не столько искусство, сколько образ жизни. Я делаю большой глоток ее последней лжи, и наружу вырываются эти песни, бурные, словно кровь.
Как и у птиц, инстинкт петь проявляется одинаково и у прирожденных музыкантов, и у стервятников, питающихся падалью: и жаворонок, и ворона разражаются музыкальными трелями, когда хотят заняться любовью. Ворона просто думает, что ее карканье столь же красноречиво, как и мое. Или, во всяком случае, так было до сих пор. Быть может, у вороны получается даже лучше. Говорят, что жена-ворона поддерживает наивысшие стандарты моногамии на протяжении всей семейной жизни. В случае же с Клодией и со мной только один из нас предпринял попытку вести образ жизни однолюба – тот, кто поет.
Иногда я страшусь того, что начинаю повторяться, и того, что мой словарный запас скуден и ограничен, как у вороны. Теперь я слишком много знаю о любви, чтобы писать о ней с ложным трепетом. Я бы предпочел иметь неиспорченный голос, в котором все еще живо изумление, вместо заунывного тона, испорченного чересчур долгим пребыванием на темных берегах любви.
Я сижу здесь в неверных и обманчивых сумерках, когда солнце перестает безжалостно палить с неба, и больше некому заметить то, чего больше никто и не видит. Я спрашиваю себя, что сейчас поделывает Клодия. Вновь наступила зима. Она здесь, в Риме, наполняет ночи стонами, выражающими то одно, то другое; доит молочные стада, набрасывается на того, кто выжимает апельсиновый сок, выдавливает тесто из булочника и трахается с сутенером за деньги.
Лучше, чем кому бы то ни было, мне известно, как ночью можно украсть полчаса тайного удовольствия. Ночь важно надувает щеки, похлопывает себя по черному брюху и отрыгивает звезды. Так происходит и со мной, когда наступает моя очередь быть с нею; мысль обо мне приходит ей в голову, и она отправляет за мной слугу.
А я тем временем брожу по городу, глядя, как шагают впереди меня мои собственные ноги. На улице холодно, и я сильно кашляю, несмотря на свои меха. Деньги нашего отца не могут изгнать из моей души болезнь, что подтачивает мое здоровье. Он просит меня вернуться в Сирмионе, в прекрасный дом у озера, где никогда не бывает слишком холодно и где даже зимний воздух благоухает целебными травами.
Но я не могу уехать; она ведь может передумать. Так уже случалось раньше. Восемнадцать раз, если быть точным. Вот сколько раз я обладал ею с тех пор, как она впервые отвергла меня. И девятнадцатый раз может состояться сегодня ночью. Вот что удерживает меня здесь.
Во время своих прогулок я вижу состоятельных граждан, закутанных в меха, – мы похожи на неуклюжее потомство плохо подстриженных животных. Мысль эта вызывает у меня смех: чем больше мехов мы на себя напяливаем, тем более важными – высоко вознесшимися над животными и рабами – мы себя полагаем!
За исключением разве что Клодии. Она – другая. Она стоит выше всех нас. Она обладает властью верховной правительницы. Она умеет не любить.
В тумане, наползающем от реки, в котором перекликаются чайки, мне под каждым капюшоном видятся ее глаза. Я бережно храню в памяти воспоминания о том, как она зевает во весь рот, закинув руки за голову, и они становятся похожими на ручки амфоры. Ее соски смеются надо мной, и она удовлетворенно потирает живот, радуясь тому семени, что я излил в нее. Боги! Как же я хочу ее! Нет спасения от вожделения, которое она пробуждает во мне.
Я последовал совету своих друзей и пытаюсь представить ее улыбку в могиле через сто лет – оскал зубов в черной кости. На мгновение эта картина, словно живая, встает у меня перед глазами. А потом этот миг проходит, подобно вспышке вечности, и я снова обнаруживаю, что остался ее рабом.
Даже если она позовет меня сегодня ночью, я не уверен, что смогу удовлетворить ее. Периоды затишья между приступами судорожного кашля становятся все короче. Легкие мои мучает жажда, они похожи на пару сложенных ковшиком рук, но благословенный глоток воздуха приходить не спешит.