Книга Праздник побежденных - Борис Цытович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Стая уменьшалась. Уже преследовали лишь двое: впереди Бураков, за ним, спотыкаясь с портфелем в руках, Прилипала. Бураков со стиснутыми кулаками и брезгливо запеченной гримасой надвигался из-за угла. «Жви-жви», нагнетали первобытный ужас брезентовые штаны. Фимчик смотрел полным нечеловеческого страдания карим глазом и тихо попросил:
— Бураков, не бей! Рабом век буду!
Бураков помолчал, соображая.
Фимчик заспешил:
— К госпиталю пойду, там окурки — во! Жирные! А еще место под мостом знаю: девчонки идут, все видно… Не бей!.. Помру я, Бураков.
Фимчик глядел слезливо снизу вверх, в руках штанцы, утиные ступни мнут и мнут горячую пыль.
Бураков удивленно поднял бровь:
— Ладно, сознайся, что сказал неправду, — и мир.
Фимчик молчал. Солнце, казалось, потрескивало в безоблачном небе, калило красные пески, плоские крыши и глинобитные дувалы, а Фимчику, человеческой песчинке, не было спасения в этом напоенном жаром, широком мире. Фимчик опустил голову, чуть слышно выдохнул:
— Бей, сеть есть!
Впервые Бураков засомневался. Он увидел бочком убегавшего Прилипалу.
— Бей! — выкрикнул Фимчик, боднул головой и замолотил Буракова в живот.
— Ах так? — Бураков ударил снизу расчетливо в лицо, Фимчик охнул, упал, но поднялся, а Бураков бил еще и еще.
Бураков уходил оглядываясь. Фимчик, роняя и поднимая голову, сидел в горячей пыли.
* * *
В сиреневых сумерках Бураков сидел за грубо стесанным столом и ел, хмурясь в тарелку. Мать не выдержала, выкрикнула с болью:
— Ты!.. Ты ударил по лицу голодного!
Бураков опешил, забормотал о «правде», о «законе», об обманутых товарищах. Мать смежила веки, не слушая перебила:
— Ванда лучшая работница в цехе. О ней писали в газете.
— Сын за отца не отвечает, — отрубил Бураков. — Так сказал товарищ Сталин, пора знать.
— Он голоден, он болен, — не слушала мать, — он ест картофельную шелуху. — И уже шепотом прибавила: — Мой сын скот!
Бураков вспомнил Фимчика, скорченного в пыли, и решил: если действительно ест шелуху — помогу, но это нужно проверить, — так уж устроен был Бураков — и вечером отправился к Фимчику. Бураков влез на шелковицу. Во дворе тускло рдело оконце. Не спят, подумал он и перемахнул забор. Расставив колени, чтобы штаны не издавали «жви-жви», подкрался по облитому луной дворику. За мутным стеклом он увидел их всех в тусклом свете коптилки. Сестра шевелила губами над книгой. Какая она тонкая и красивая, отметил Бураков. Младшая тянулась к мотыльку, витавшему у коптящего язычка. Фимчик лежал неподвижно под тряпьем в темном углу. Мать в рубашке, затылком к стене, распустив волосы, курила на единственном в жилище табурете. Нога закинута на ногу, бутафорская туфля покачивалась, мерцая пряжкой в свете мангала. Бураков разглядел ее лицо, треугольное, с большими маслянисто-черными печальными глазами и брезгливым ртом. Тоже тощая, бледная, но тоже красивая, подумал он. Фимчик заворочался под тряпьем, застонал. Мать вскочила, налила бутылку кипятка из медного кувшина, положила на живот и гладила, гладила плоский затылок. Фимчик успокоился.
Мать достала ножницы, белый американский мешок, стала выкраивать, шепча и прикидывая.
Где же сети быть? — подумал Бураков. Кибитка пустая, чемодан, табурет, ящик взамен стола да тряпье. Он отошел от окна и решил: Вонючка соврал, но хлеб я принесу.
Утром он не съел свой хлеб, а положил в портфель. Фимчик в школу не пришел, не пришел и на другой день. В воскресенье у Буракова было уже четыре куска, и он променял их на буханку. Он знал, где растут ранние абрикосы, наворовал и пошел к Фимчику, полный гуманного торжества. Он войдет в дом с оттопыренными карманами, положит буханку, высыпет абрикосы и скажет: «Здравствуй!» Он протянет руку, он имеет право. А как же сеть? Как же «правда»? Что скажут ребята? Он остановился и вытер пот. Он попросит Фимчика сознаться по-хорошему, по-дружески — и простит.
Он шел через кладбище, между убитыми холмиками могил. В переулке с плоской крышей туркменская овчарка облаяла его.
— Глупый, я несу хлеб, — сказал он и третьим камнем угодил псу в нос. Собака рухнула, залилась лаем за стеной.
Бураков вошел во дворик и увидел Желудя, Прилипалу и остальных, испуганных и молчаливых. Мать Фимчика полулежала на крыльце, на солнцепеке: вялая грудь, грязный лифчик в расстегнутом халате, глаза сухи и безумны. Учительница что-то говорила ей в ухо. Мать не слышала, наматывала и наматывала на палец черную прядь.
Бураков, полный смутного страха, шагнул в кибитку. Фимчик лежал в сумеречной прохладе, на полу, в ослепительно-белом костюмчике из американского сахарного мешка. Бураков не вскрикнул, не убежал, глядел и глядел на белое лицо, такое удивленное и виноватое.
С цветком в руке прокрался Прилипала. Бураков вышел не оглянувшись. На белой груди Фимчика лежал голубой мак.
За кибиткой Бураков лег на раскаленный песок. Слезы капали и сохли. Он лежал долго, пока не услышал робкие шаги и кто-то не остановился прямо перед его лицом.
Это была сестра Фимчика, Руфина, худенькая, большеглазая и тоже виноватая.
— Вы добрый, Бураков. Вы один подумали о нем и хлеб принесли. Он плакал и звал вас всю ночь. Он очень любил вас. — Она помолчала и, потупясь, прибавила: — Я тоже люблю вас. Брат очень просил передать вам вот это.
Он развернул сверток, и на колени легла серебристая, из парашютных тетивок, шелковая сеть.
Был вечер, час пик, и мокрый город стыл в тумане. На улице, некогда тихой, грузовики из моросящей тьмы выкатывали желтые фары, ухали в выбоины, обдавая грязью приземистые домики.
Сахар я не достал, муку тоже, в груди было тоже мерзко и слякотно.
Когда очередной грузовик все же обдал ноги жижей, я услышал звон, как понял, выпавшей из кузова железины, и зло поторжествовал над растяпой. Но еще последовал звонкий удар, и еще, и вовсе не с дороги, а с неба. Удивленный и восхищенный, с поднятой головой, я пошел на церковную площадь, пустую и мокрую, и не было больше злобы в груди моей. Вверху, в тумане, рдело церковное окно, звучал молчавший полвека колокол. Ровные и вечные удары колокола плыли и плыли над ночным городом и разбудили память. Славная фея, эта память. Она воскресила образы давно ушедших, годы давно забытые и сквозь время повела меня за руку на эту же площадь, в этот же храм, в полвека назад, в светлую и сказочную страну детства.
В детстве всегда много света, краски ярче, мир бескраен, время имеет долгое измерение, а жизнь бессмертна.
Я увидел залитую солнцем булыжную площадь и себя на ней в сандалиях, тюбетейке и коротких штанцах. Я увидел и Петро-Павловскую церковь, обнесенную кованой оградой. С поврежденной снарядом колокольней. (Как рассказывал отец, в давние времена какой-то капитан Орлов, то ли красно-, то ли бело-зеленый, совершил вылазку, но был отбит, засел в храме, а на колокольне установил пулемет; на третий день из Водосточной улицы выкатили пушку, ахнули, капитан сбежал, а колокольня так и осталась с развороченной крышей.)