Книга Красное и черное - Фредерик Стендаль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так как г-жа де Ла-Моль во всех своих суждениях повторяла слово в слово то, что говорил её супруг, который мог сделать её герцогиней, она вот уже несколько дней превозносила до небес неоценимые достоинства Жюльена.
There also was of course in Adeline
That calm patrician polish in the address,
Which ne’r can pass the equinoctial line
Of any thing which nature would express;
Just as a Mandarin finds nothing fine, —
At least his manner suffers not to guess
That any thing he views can greatly please.
«Don Juan», с. XIII, st. XXXIV[223]
«Все они в этой семье отличаются какой-то взбалмошностью суждений, — думала маршальша. — Теперь они помешались на своём аббатике, который только и умеет, что слушать, уставившись на вас своими, правда, довольно красивыми глазами».
Жюльен, со своей стороны, находил в обращении маршальши поистине достойный образец той патрицианской невозмутимости, которая проявляется в безукоризненной вежливости, а ещё более того — в полнейшей неспособности к каким бы то ни было сильным чувствам. Какое-нибудь неожиданное резкое движение, утрата самообладания могли шокировать г-жу де Фервак почти в той же мере, как недостаток внушительности в обращении с подчинёнными. Малейшее проявление чувствительности было в её глазах чем-то вроде моральной нетрезвости, которой должно стыдиться и которая сильно роняет чувство собственного достоинства, подобающее человеку высшего общества. Величайшим для неё удовольствием было поговорить о последней королевской охоте, а любимой её книгой были «Мемуары Сен-Симона{224} », особенно в генеалогической их части.
Жюльен знал, что у г-жи де Фервак есть своё любимое место в гостиной, где падавший на неё свет оттенял её красоту самым наивыгодным образом. Он располагался там заранее, но при этом старался поставить свой стул так, чтобы ему не видно было Матильды. Удивлённая упорством, с каким он от неё прятался, она в один прекрасный вечер покинула голубой диван и уселась со своим рукоделием за маленький столик около кресла маршальши. Жюльен видел её теперь совсем близко из-под полей шляпы г-жи де Фервак. Эти глаза, которым дана была власть распоряжаться его судьбой, сначала испугали его, когда он неожиданно увидел их так близко, а потом вдруг сразу вся его апатия исчезла — он заговорил, и говорил очень хорошо.
Он обращался только к маршальше, но единственной его целью было воздействовать на душу Матильды. Он до такой степени увлёкся, что г-жа де Фервак совершенно перестала понимать, что он ей говорит.
Это был блестящий успех. Если бы Жюльен догадался увенчать его ещё несколькими фразами в духе немецкой мистики, высокой религиозности и иезуитства, маршальша, вероятно, сразу причислила бы его к выдающимся людям, призванным обновить наш век.
«Ну, если уж он до такой степени неразборчив, что способен так долго и с таким пылом разговаривать с госпожой де Фервак, — убеждала себя м-ль де Ла-Моль, — я не стану больше его слушать». И она до конца вечера не изменила своему слову, что стоило ей немалых усилий.
В полночь, когда она с подсвечником в руках пошла проводить свою мать в спальню, г-жа де Ла-Моль, остановившись на лестнице, принялась расхваливать Жюльена. Матильду это привело в ещё большее раздражение, и она всю ночь не могла уснуть. Только одна мысль успокаивала её: «То, что я презираю, маршальше, конечно, кажется, достоинством: наверно, она считает, что это необыкновенная личность».
Что же касается Жюльена, то он вышел из состояния бездействия и уже не чувствовал себя таким несчастным; случайно взгляд его упал на бумажник из русской кожи, который князь Коразов преподнёс ему вместе с пятьюдесятью тремя любовными письмами. Развернув первое письмо, Жюльен увидел в конце примечание: «Номер первый отсылается через неделю после первой встречи».
«Да я опоздал! — воскликнул Жюльен. — Вот уже сколько времени я вижусь с госпожой де Фервак!» И он принялся тут же переписывать это любовное письмо; оно представляло собой настоящую проповедь, набитую всякими высокопарными словами о добродетели, — можно было прямо умереть со скуки. Жюльену посчастливилось: он уснул на второй странице.
Через несколько часов яркий солнечный свет разбудил его; оказалось, он всю ночь так и просидел за столом. Для него теперь самым мучительным в жизни был момент пробуждения, когда он, только что очнувшись ото сна, заново осознавал своё несчастье. В это утро, кончая переписывать письмо, он чуть ли не посмеивался. «Да неужели это может быть, — говорил он себе, — чтобы нашёлся на свете такой юноша, который на самом деле мог всё это написать!» Он насчитал несколько фраз по девяти строк. В конце письма он увидел заметку, сделанную карандашом:
«Эти письма надо отвозить лично: верхом, в чёрном галстуке, в синем сюртуке. Письмо вручают швейцару: вид при этом следует иметь сокрушённый, глубочайшая меланхолия во взоре. Если встретится горничная, надлежит украдкой смахнуть слезу. Сказать несколько слов горничной».
Всё это было в точности исполнено.
«Я поступаю довольно дерзко, — подумал Жюльен, выходя из особняка де Фервак, — но тем хуже для Коразова. Осмелиться писать даме, столь прославленной своей добродетелью! Воображаю, каким уничтожающим презрением она теперь встретит меня! Вот будет потеха! Пожалуй, только эта комедия и может меня расшевелить. Да, выставить на посмешище это отвратительное существо, которое именуется моим «я». Это единственное, что может меня позабавить. Будь у меня уверенность, что я способен совершить преступление, я бы, не задумываясь, совершил его, только чтобы как-нибудь рассеяться».
Весь этот месяц единственным счастьем в жизни Жюльена были минуты, когда он отводил свою лошадь на конюшню. Коразов строго-настрого запретил ему смотреть на покинувшую его возлюбленную: это не разрешалось ни в коем случае, ни под каким предлогом. Но знакомый стук копыт его лошади, манера Жюльена похлопывать хлыстом по воротам конюшни, чтобы вызвать конюха, иной раз невольно тянули Матильду поглядеть из-за занавески в окно. Занавеска была такая тоненькая, что Жюльену было видно сквозь неё. Ухитряясь незаметно поглядывать из-под полей своей шляпы, Жюльен различал фигуру Матильды, но глаз ему не было видно. «А следовательно, и она не может видеть моих глаз, — рассуждал он. — Это не значит смотреть на неё».