Книга Виктор Шкловский - Владимир Березин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда сейчас, в последние годы, каждый день работаю я над „Теорией прозы“, то это спор сердца, средство от боли сердца.
То, что было написано в 1925 году, изменилось — как изменилась жизнь.
Пишу каждый день.
Не тороплюсь. Скоро мне будет девяносто лет, и кто перепишет книгу…
Существует и сейчас в Европе мощное, неутихающее течение — структурализм, которое не менее сорока лет со мной спорит.
Структуралисты во главе с Романом Якобсоном говорят, что литература — явление языка.
Нет Ромки — остался спор».
Кажется, что у Шкловского в этом случае срабатывала ревность к той весёлой науке, которой все опоязовцы занимались яростно и небрежно, забывая о научных правилах. А спустя полвека приходят в науку люди, которые занимаются ею с куда большим академизмом.
И Шкловский, и Тынянов оказались писателями, а не академистами. И их сложная слава — с той стороны литературы, с которой она создаётся, внутри мастерской, а не с той стороны, где она изучается.
Этим и объясняется некоторая нервная интонация, деланое пренебрежение.
Однако же есть Лидия Гинзбург, столь безжалостная к Шкловскому в своих дневниках, но столь серьёзно относившаяся к нему в 1920-е. Её в недостатке научного инструментария не упрекнёшь.
С Лидией Гинзбург дружила сестра Лотмана Лидия Михайловна, оставившая чрезвычайно интересные мемуары.
Про эти мемуары надо бы рассказать отдельно.
Они стоят того, потому что, несмотря на скучноватый язык, говорится в них о трагедиях и подвигах.
А также говорится о событиях причудливых, которые кажутся выдуманными, но не выдуманы. Там сказано, в частности: «Л. Я. осуждала неспособность к примирению, ведущую к разрывам, как признак слабости характера людей. А слабыми они не были».
В последнем интервью Лидию Гинзбург спросили об авангарде.
Она отвечала: «Вот в прошлый раз вы говорили о необычайном авторитете ОПОЯЗа в вашей среде. Мне это понятно. Это нередкий случай в истории культуры, когда поколение ищет опору, условно говоря, в поколении дедов. Через головы поколения предшествующего, поколения отцов — с которым отношения почти всегда антагонистические, отношения отталкивания».
Расспрашивающая её Любовь Аркус замечает: «ОПОЯЗ был скорее философской системой, литературным явлением, нежели научным методом. И за бесстрастностью формальной школы без труда различаешь безумие неизлечённого пафоса. А вот, скажем, в структурализме пафос успешно излечён: это холодное препарирование, интересное только специалистам».
Тогда Лидия Гинзбург говорит довольно важные вещи:
«Да, но, может, вы слишком строги к структурализму? Впрочем, я не разделяла его положений, и вы правы в том, что ОПОЯЗ был силён теснейшей связью с литературой. Причём не только с литературой ему современной, но и с литературой прошлых веков, воспринимаемой с точки зрения современного человека.
Но в чём мне видится беда авангарда. Он кажется мне вторичным. В нём есть пафос разрушения, но это разрушение направлено на вещи, которые давно разрушены. Для человека моего поколения, которое, собственно, через всё это прошло, какую ещё абстрактную живопись можно придумать после Кандинского, или какие могут быть эксперименты со словом после футуристов. Для меня всё это — воспоминания моей молодости. Это какой-то очень традиционный авангард. Те же митьки, например, которые очень авангардны в своих теоретических высказываниях и в этом своём своеобразном жилстроительстве. А в живописи их много традиционного».
Впрочем, нет ничего более запутанного, чем подробности взаимоотношений научных школ.
Читателю Шкловского эти истории могут пригодиться для иллюстрации того, что литературоведение Шкловского было принципиально неакадемическим, а неким другим.
Наверное, в нём было что-то от истории, как её воспринимал младший Гумилёв, сын поэта. Ну и как тут не ревновать своё прошлое к людям, что пришли с точными приборами и знанием иностранных языков.
Роман Якобсон родился на три года позже Шкловского и умер на два года раньше его.
Оба они прожили длинные жизни.
Они ссорились полвека и даже больше.
Про их отношения написано очень много (в том числе и ими самими). Снят даже хороший документальный фильм[122].
Якобсон основал Московский лингвистический кружок. В своей полуэмиграции был одним из организаторов Пражского лингвистического кружка в 1926 году. А когда немцы пришли в Чехию, то он, после преподавания в Европе, уехал в США.
Якобсон преподавал в Гарварде и Массачусетском технологическом институте.
Он был востребован и, можно сказать, международно востребован.
И вместе с тем это вариант жизни самого Шкловского, если бы в ней не было литературы, а была бы наука о литературе и языке. То есть если бы Шкловский притворился бумагой и шуршал.
Якобсон — настоящий учёный. Шкловский — филолог-самозванец, но в какой-то момент становится понятно, что они стороны одной медали.
Они дружили давно, были влюблены в одних женщин, потом ругались, потом снова сходились, а потом снова ругались.
Проще простого представить дело как спор Якобсона, сделавшего правильный выбор в пользу свободной мысли, и Шкловского, сделавшего выбор в пользу несвободы и тиранической власти, а потом этот выбор пытающегося косвенно оправдать. Но простые объяснения хотя всегда популярны, но не всегда верны. Пронзительное чувство литературы не всегда зависит от власти, не всегда оно зависит и от общества. История знает немало поэтов, живших в страшные времена, и знает времена спокойные — но без поэтов.
Всё сложно, как наука лингвистика.
Два человека, познакомившиеся в петроградской квартире Осипа и Лили Брик, прожили долгие жизни. Они успели испытать запоздалую славу в 1960-е и толкались локтями, создавая свои собственные версии прошлого.
Две стороны одной медали смотрели в разные стороны.
Якобсон умер в 1982 году, а Шкловский — в 1984-м. Умерли они на разных сторонах земного шара — также смотря в разные стороны.
Владимир Огнев вспоминал, что Шкловский подарил ему на день рождения книгу Юрия Тынянова «Архаисты и Пушкин» с его автографом: «Борису Эйхенбауму (горе и даже два — уму!)». Автограф полностью такой:
«Это окончательный текст, — пишет Огнев. — Правка рукой Тынянова. Чернила бледнеют. Правка сделана более чётким пером.