Книга Человек с яйцом. Жизнь и мнения Александра Проханова - Лев Данилкин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Рабочий кабинет Проханова в Афанасове — камера, украшенная киотами и контейнерами с чешуекрылыми — напоминает ортодоксальный храм и языческое капище одновременно. Источники света и светоотражатели — окна, золото окладов и мерцание пыльцы в золотистых рамках — перемешивают фотоны так причудливо, что непонятно, где заканчивается иконостас и где начинается коллекция. «Охотничьи комнаты, — замечает в своих дневниках Эрнст Юнгер, — это волшебные хранилища, где вместе с черепами, костями, шкурами животных хранятся жизненные силы, носителями которых были эти звери. Они помогают охотнику присваивать эти силы, причем такие действия, как, например, поедание дичи, и в особенности сердца, укрепляют его физически. Настоящий охотник всегда держит при себе части убитых животных, он любит одеваться в шкуры и кожу своей добычи. Охотники принадлежат к одному из древних типов, у которых богато представлены архаические черты. К ним относится страсть к добыванию трофеев ради повышения своей магической силы».
Мертвая голова
В прохановской коллекции есть несколько русских бабочек, на чьих спинах отчетливо виден рисунок в виде черепа. Это так называемая «мертвая голова» — крупное ночное насекомое, в чьем дизайне сама природа зафиксировала связь бабочек и идеи смерти. Проханов иногда сетует на то, что русский фольклор и народные промыслы почему-то игнорируют бабочек; бабочек нет в орнаментах, в лубках, дети не играют игрушечными бабочками.
О причине этого таинственного табу можно судить по ворчанию прохановского друга, писателя — и адекватного носителя фольклорного сознания — В. Личутина, который «никогда не понимал этих его, которых он себе на стены развешивает». Коллекции? «Это же такие мертвые стеклянные саркофаги, сотни мертвых Лениных в гробу — а он восхищается этим. А жуки? Дьявольские, адские, подземные создания, из-под земли к нам вылезают, гнус, мертвечина!»
Бабочка «мертвая голова».
У нас уже был случай поговорить о «некрофилии» Проханова; но, разумеется, тема «Проханов и смерть» на этом не исчерпывается. Не вполне даже фигурально выражаясь, черепа интересуют нашего героя не меньше, чем яйца; более того, по-видимому, два этих предмета до известной степени являются вариантами одного и того же; яйцо — выражаясь в стилистике романа «Надпись» — символизирует идею «Бог есть», череп — «ты умрешь»; череп — это как бы яйцо наоборот; Человек с Яйцом — одновременно и Человек с Черепом. Часто буквально; тема черепа возникает в прохановских сочинениях — да и в прохановской биографии, если уж на то пошло — с интригующим постоянством. Мы уже слышали, как наш герой признается в том, что играл в футбол черепом Федорова и затем долгое время использовал в качестве настольного сувенира череп, выкопанный им из псковского могильника; мы уже видели расколовший лагерь патриотов череп Ленина на обложке «Гексагена»; а еще мы помним, как Белосельцев, делая вид, что рассматривает череп — один из целой горы черепов уничтоженных Пол Потом крестьян в Кампучии — глядит через границу на вьетнамские коммуникации; помним сцену в «Иду в путь мой», где череп коня в стерне вдруг проржал нечто весьма существенное, помним «Трактат о хлебе», где работающие в поле комбайнеры обнаруживают в стерне простреленный конский череп, из которого, словно цветок из цветочницы, вырастает мир, видение: «Степь гонит в меня гул далекой атаки. Кони катятся, как медные литые шары», после чего мы даже собственными ушами слышим диалог зубоскалящих конников времен Гражданской войны. Помним, наконец, сцену с верблюжьим черепом в «Рисунках баталиста».
Она настолько длинная и настолько вопиюще лишена какой-либо драматичности, настолько не соответствует минимальным требованиям тесноты и экономности художественного текста, что уже поэтому было бы неправильно не процитировать ее целиком.
«Впереди на земле что-то забелело, похожее на округлый седой валун. Приблизился: голый верблюжий череп темнел глазницами, белел плотно вставленными эмалевыми зубами. Спокойный, незыблемый, был под стать этой жаркой сухой степи. В нем была незыблемость мира, нерасчлененность живого и мертвого, подвижного и застывшего. Он был создан из той степи, из окрестных гор, из их известняков и глины. Был как камень, скатившийся с дальних отрогов. Не изменял своим падением степь. Был вместилищем звериной жизни, перемещался по горным ущельям, по окрестным дорогам и тропам, пока снова не стал камнем. Здесь, на пепельной серой равнине, он казался необходимым.
Веретенов осторожно, двумя руками, поднял череп. Костяной свод спасал от солнца малый лоскут земли, на котором сновали муравьи. Жар тотчас же опалил насекомых, и они, обожженные, кинулись спасаться под землю.
Он держал череп, тяжелый, теплый, любуясь его совершенством. Медленно приблизил глаза к пустым верблюжьим глазницам. Сквозь глазницу в череп вливался свет. Гулял в завитках и извилинах, разлагался на тонкие, едва уловимые спектры. Внутренность черепа была разноцветной, как раковина.
Веретенов держал на весу тяжелую кость. Смотрел сквозь нее, словно в прибор, наводил на туманные горы, на бледное небо с одинокой трепещущей птицей, на далекий город. И череп приближал, укрупнял даль, будто в него были вставлены линзы. На горах различались откосы, нависшие камни, протоптанные козами тропы. У птицы в небе были видны рыжеватые перья, прижатые к брюху лапы — два когтистых комка, — крючковатый нацеленный клюв. А город вдруг открыл свои минареты, лазурь куполов, бесчисленные глинобитные стены.
Анатомия бабочки.
Веретенов прижался к черепу ухом, к тому месту, где в кость уходила скважина, исчезнувшее верблюжье ухо. И череп загудел, как мембрана. Гулкий резонатор вошел в сочетание с чуть слышными гулами мира. С шумом поднебесного ветра. С легким скоком степной лисицы. С заунывной бессловесной песней, льющейся из чей-то груди. Он слушал звучание мира, наделенный чутким звериным ухом.
Голова у него слегка кружилась. Ему казалось, он теряет свои очертания, свои имя и сущность. Становится зверем, камнем, тропой, заунывной песней, азиатским туманным городом. Он растворялся, лишался своей отдельной, исполненной мук и сомнений личности. Становился всем. Больше не надо было собирать по крохам распыленное в мире знание, отбирать его у явлений и лиц, переносить в свою душу. Он был всем, и знание было в нем. Было им самим. Его жизнь, растворенная в жизни мира, и была этим знанием и истиной.
Он стоял, прижимая череп к груди, чувствуя тихие, перетекавшие в него силы».
По идее, смысл этого неизбежно вызывающего нарколепсию отрывка можно передать одним предложением: Веретенов поднял с земли верблюжий череп, посмотрел сквозь него и принялся медитировать. Является ли присутствие этого фрагмента в окончательном тексте романа редакторской ошибкой — или редактор интуитивно догадался, что именно в таких-то сырых кусках и обнажается «прохановская порода»? «Прохановская» здесь вовсе не синоним «графоманская». Любопытно вот что. Манипулируя предметом, герой видит не знак (череп — символ смерти) и даже не метонимию (череп — часть верблюжьего скелета), не часть, по которой можно восстановить целое. То есть, да, это метонимия, но специфическая «прохановская метонимия»: по части восстанавливается вовсе не то целое, которое можно было ожидать, не верблюд, а весь мир целиком — и не только предметный, но мир, в котором существуют этические и нравственные категории, мир, в котором он, герой, занимает некое место — и растворяется в нем.