Книга Блокадная книга - Даниил Гранин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Эта история несколько исправила мое тяжелое впечатление от прихода в город. Когда я рассказал в батальоне о своем путешествии, дед-мороз тоже поразил всех и приободрил. «Дед-мороз!» — повторяли все со значением. Меня упрекали за то, что я не зашел к пионерам, не увидел елки и не мог ничего рассказать, как радовались дети и что был у них за праздник, хотя бы как это выглядело. Но зато я запомнил стихи Ольги Берггольц. Тогда у меня была хорошая память на стихи. Я Запомнил и прочитал их.
Конечно, я жалел, что не увидел елки. Особенно я Жалею об этом сейчас. Ничего нельзя исправить в том блокадном вечере, ничего больше не удается увидеть, рассмотреть в нем. Впрочем, он все же пригодился тогда, в сорок седьмом году, когда мы ликвидировали аварию на Литовском проспекте.
В конце декабря, а точнее, 25-го, будет объявлена прибавка: рабочим на 100 граммов хлеба, служащим, иждивенцам и детям на 75 — им теперь не по 125, а по 200 граммов хлеба в сутки!
В начале января будет построена дорога, которая позволит машинам прямо от железнодорожной станции ехать на Ладогу без перегрузки. А в начале марта в городе пойдет первый трамвай: очистят пути, восстановят сети — и по рельсам, звеня, покатятся красные вагоны. Люди будут кричать «ура».
Будет выдаваться клюква.
Суп станут давать в столовых без вырезки талонов.
А затем каждому горожанину дадут дополнительно полтораста граммов жиров.
Весь январь шла огромная работа по налаживанию дороги через Ладогу.
Однако в январе она работала еще плохо. График не выполнялся. Много машин ломалось. Ремонтировали медленно, недоставало запчастей.
Задача была вывезти из Ленинграда в феврале 100 тысяч человек, в марте — 200 тысяч. Это против 11 тысяч фактически эвакуированных в январе.
А Юра Рябинкин живет еще в декабре. Ему дотянуть бы до конца года, а потом как-нибудь до февраля, до марта! Но для него теперь день — за месяц, неделя — за год…
«9 декабря (продолжение). Сколько еще чистых страниц осталось в дневнике? Раз, два, три… Тридцать шесть… А было… было двести. Через полмесяца уже полгода этому дневнику, полгода войны. Много я писал в этом дневнике. Сперва мои записи носили описательный характер, затем сменились лирическими. Каждый прожитый мною день дает еще одну страницу, а то и две. И сколько раз запись дня начиналась о голоде, о голоде и холоде? Сейчас, когда я вижу перед собой перспективу эвакуации, я как-то замалчиваю эти мысли. Но вот исчезни эта надежда… Что будет? Чем я буду жить? А сейчас опять не то обстрел, не то тревога. Что-то где-то бьет, слышно. Мама во Дворце труда. Там, под обстрелом… Ей надо опечатать имущество обкома, фонд. Разрешится ли сегодня наша надежда о вылете? Или нет?..
Пора кончать. И без того целый лист перемарал без толку своими «лирическими» отступлениями. Вернусь-ка к реализму. Что нам сегодня поесть придется? Хорошо, если в столовке отпустят по талонам за 2-ю декаду. А то без ничего будем сидеть весь день. Весь день… Сутки…
10 декабря. Декада к концу. А дела наши с эвакуацией… Вопрос все еще остается открытым. Как это мучительно! Знаешь, что с каждым днем твои силы иссякают, что ты изнемогаешь от недоедания день ото дня все больше и больше, и дорога к смерти, голодной смерти, идет параболой с обратного ее конца, что чем дальше, тем быстрее становится этот процесс медленного умирания… Вчера в очереди в столовой рассказывала одна гражданка, что у нас в доме уже пять человек умерло с голода… А самолеты летят до Вологды… Каждому прибывающему дается целых 800 г хлеба и еще сколько угодно по коммерческой цене. И масло, и суп, и каша, и обед… Обед, состоящий не из жидкости, а из твердых тел, именуемых: каша, хлеб, картофель, овощи… Какой это контраст с нашим Ленинградом! Вырваться бы из этих чудовищных объятий смертельного голода, вырваться бы из-под вечного страха за свою жизнь, начать бы новую мирную жизнь где-нибудь в небольшой деревушке среди природы… забыть пережитые страдания… Вот она, моя мечта на сегодня.
«Кто хочет — тот добьется, кто ищет — тот всегда найдет!» Но когда Лебедев-Кумач составил слова к этой песенке, не думал он… Правильна народная мудрость: «Человек закаляется в несчастье», «Весь характер человека проявляется у него полностью лишь в несчастье». Таков и я. Несчастья не закалили, а только ослабили меня, а сам характер у меня оказался эгоистичным. Но я чувствую, что сломить мне сейчас свой характер не под силу. Только бы начать! Завтра, если все будет, как сегодня утром, я должен был бы принести все пряники домой, но ведь я не утерплю и хотя бы четверть пряника да съем. Вот в чем проявляется мой эгоизм. Однако попробую принести все. Все! Все! Все!!! Все!!! Ладно, пусть уж если я скачусь к голодной смерти, к опухолям, к водянке, но будет у меня мысль, что я поступил честно, что у меня есть воля. Завтра я должен показать себе эту волю. Не взять ни кусочка из того, что я куплю! Ни кусочка! Если эвакуации не будет — у меня живет-таки надежда на эвакуацию, — я должен буду суметь продержать маму и Иру. Выход будет один — идти санитаром в госпиталь. Впрочем, у меня уже созрел план. Мама идет в какой-нибудь организующийся госпиталь библиотекарем, а я ей в помощники или как культработник. Ира будет при нас».
Дневник для Юры все более становится средством, помогающим во что бы то ни стало удержать себя от сползания, которое уже началось! Стыдом удержать себя! Нет у Юры другого оружия в борьбе с голодом, в борьбе с тем, что, как утверждали многие, «правит миром». И чтобы заострить свое оружие, Юра заостряет свою вину. Мало того: специально записывает в дневник все, за что будет и после смерти стыдно. Мать (или кто-то еще) прочтут ведь! А смерть — вот она, рядом. И она отдаст дневник в руки матери. Саму мысль о смерти Юра использует, чтобы укрепить себя, свою волю. Теснимый, обгладываемый голодом, Юра сдает позицию за позицией. А дневник — как последнее средство! — становится все более откровенным, страшным. Вот что ты делаешь, вот что будет читать мама, люди будут читать, узнают о тебе… Он и маму начинает любить больше, чем в мирное время. Совесть одолела страдания, раскрыла его сердце, сделала его еще более отзывчивым.
«Сегодняшний вечер даст мне лишь одни слезы. Я это знаю. Мама голодная, холодная. Дров у нас мало, почти нет, теплого она ничего не достанет, съестного также, измучается, издергается… Из Смольного придет отрицательный ответ, или вопрос все еще останется открытым. Жмыха и дуранды не достанет. Утром, перед ее уходом, плакала Ира — плохая примета, неужели и я стал верить в приметы? Наверное, так. Какие мрачные мысли лезут мне в голову! Все горько, все уныло, голодно, холодно стало на этом свете. Все мысли стремятся к одной еде да еще к теплу. На улице мороз — 20–25 градусов. В комнате, хотя и топилась печка, холод такой, что у меня замерзли ноги и по спине бегает дрожь. И ведь дай мне съесть буханку хлеба!.. Я оживу, я засмеюсь, я запою песни, я… что говорить…
На часах одиннадцать утра… А впереди — день, вечер, ночь. А там… там новый день, новая порция хлеба в 125 г. Новая декада. Конфеты… Медленно угаснет во мне жизнь, как медленно перевертываются страницы этого дневника… Но медленно и верно!