Книга Живи и радуйся - Лев Трутнев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Да, не на чем было поддерживать силенку: не то что о каком-то усиленном питании, о сытой еде не мечталось. И мы это знали оба, увлекаясь, выматывались в нагрузках до изнеможения. Но уже втянулись в тот тихий восторг, что накатывается на человека, удачливого в своем стремлении, целиком и полностью, как говорится, с потрохами. И преодолеть эту тягу, эту привычку, бросить тренировки вряд ли бы хватило сил, хотя нет-нет да и кружилась голова и до хилости слабело тело. Но когда я глядел, как Виктор ходил на руках, держал ногами прямой угол, резво подтягиваясь на примитивном турнике, перекладиной в котором был обычный лом, как подолгу зависал в том же положении на одной сжатой в локте руке, перекидывался в сальто, светлая зависть потряхивала меня всего, тонко, как барабанную перепонку. Как я хотел во всем походить на него!
3
Измотанный боксерской гимнастикой, с налитой тяжестью спиной и легкой болью в мышцах уклонился я от своего привычного пути, заложив переулком загогулистый крюк к соседней улице. После слов Виктора, рассказавшего много интересного про учителя немецкого языка, повела меня незримая веревочка к далекому дому: то ли по желанию услышать скрипку, которую я видел и слышал давным-давно, еще во втором или третьем классе, когда наш учитель и директор школы Иван Иванович Сусальников каждый день пиликал на ней гимн перед началом уроков, а мы, стоя за партами, нескладно тянули про нерушимый союз; то ли захотелось убедиться в правоте слов тренера, хотя ему я верил больше, чем себе; то ли какие-то иные побуждения потянули меня на ту, незнакомую еще улицу.
Синички попискивали на пряслах убранных огородов, на коричневых кучках картофельной ботвы; бойкие стайки воробьев обмолачивали головки конопляных метелок, жавшихся к заплотам; тяжелые вороны чинно восседали на старых тополях по обочинам улицы. Уплывали последние дни той благодатной осенней милости, когда жизнь как бы замирает в неге солнечных ласк, сладком оцепенении упоительного тепла, выстраданной чистоте воздуха, легкой мягкости звуков, когда и листочек не дрогнет, и паутинка зависнет в недвижимости, не поднимаясь в прозрачность высоты и не падая на притихшую, уставшую от хлопот землю. И вот в эту настоявшуюся дрему, в этот немой, в едва внятных пустозвонах простор вдруг стала натекать тонкая дрожь благозвучного перелива какой-то мелодии. Сначала шепотком, едва внятно, а когда я вынырнул из проулка, весь напружинившись, ускользая от обнимавшей меня усталости, остро, прошивая душу иступленной жалобой. Замерев на полминуты, успокаивая отзвуки высокой трели, почти ощутимо щекотнувшие что-то в груди, я стал медленно двигаться навстречу этому наплыву страдающего, вроде бы исходящего из глубины чьей-то души напева.
Домик под тополем, обнявшим его крышу широким размахом корявых сучьев, с палисадником, затененным кустарниками, блестел на солнце тремя окнами. Четвертое – темнело провалом меж распахнутых створок узорчатой рамы. Оттуда, из темноты этого окна, лились чудные переливы. Ничего подобного, даже в природе, я никогда не слышал. То, что нам наигрывал Иван Иванович, было жалким подобием этой нежной, гладящей душу и лелеющей слух мелодии. Тогда там, у чужого палисадника, на тихой извилистой улочке, упиваясь звуками чарующей музыки, я впервые понял, что такое скрипка, ощутил всю трогательную силу ее «голоса».
Стоя за кустами, густо заметавшими палисадник, я четко видел крупную голову Генриха Ивановича, тихо, даже осторожно, покачивающуюся в такт движению смычка, его крупные пальцы, будто ощупывающие струны скрипки. Не знаю, видел ли он меня, но глаза у музыканта были полузакрыты, и мне показалось, что в уголку того, что был мне виднее, копилась горошина чистой слезы.
Заскребло сердце от этого открытия, и согнувшись, побежал я легкой рысцой прочь, будто подхлестываемый все той же мелодией с перепадом высоких и низких, тягучих и отрывистых звуков, снова глухими переулками, пока не потерял слухом тот рыдающий напев.
4
Почему-то обо всем этом я рассказал Хелику: то ли полагая, что он может понять меня лучше, нежели кто-то другой, то ли доверяя ему больше, чем кому-либо из класса, то ли более сложные чувства подначили меня на ту задушевность, но в глазах соседа по парте, почему-то всегда грустных, засветился неподдельный интерес.
– Не помнишь мелодию? – Он наклонился к самому моему уху. – Мама у меня бывшая пианистка, и я немного в музыке разбираюсь.
– Да ну, разве ее повторишь! Песню бы я еще запомнил, а там – столько звуков.
Глаза Хелика с таким выкатом, что сбоку заметно было, как в них преломляется свет, чудно высвечивая глубину зрачков, потемнели.
– Я сразу был против того топота, хотя нас немцы изводили под корень.
Кого он имел ввиду, я не понял, полагая, что речь идет о родне, и спросил:
– А ты с кем живешь?
– С мамой. Она в детском садике музыкальным работником устроилась…
Про отца я не стал спрашивать – и так все было ясно. Звонок прервал наш разговор.
Немецкий язык был у нас два раза в неделю, и все уроки с появлением Генриха Ивановича шли в одном розыгрыше: стоило ему отвернуться к доске, как начинался ритмичный топот. Шум от него глушил объяснения учителя и не всем это нравилось: раздавались словесные перепалки, мелькали кулачные тычки под бок или в спину – класс расслаивался на тех, кто топал, и на тех, кто слушал. И снова заводил всю эту канитель Петька Агутченко, вроде и сельский парень, из ближней деревни, а нахрапистый. С ним даже местные, райцентровские, ребята старались не связываться. Не раз и не два беспутничал Петька со своими сторонниками, и странно было, что Генрих Иванович не жаловался Редьке – завучу Елене Федоровне, прозванной так за фамилию, скорой на решения, старой закалки педагогу. Поговаривали, что она – Редькина, могла запросто покрутить за ухо, хлобыснуть линейкой по голове или вышвырнуть за воротник из класса. И никто не жаловался, боялись или уважали силу. Да и муж у нее вроде был прокурором – не больно разжалобишь…
Генрих Иванович, окрещенный простым прозвищем – Немец, появлялся обычно лишь с журналом под мышкой, а тут я заметил какой-то фигуристый длинный и узкий ящик, который он нес в опушенной руке. Вряд ли кто понял, что это такое. Даже Хелик промолчал, лишь как-то странно взглянул на меня.
Ну и этот непонятный ящик никак не подействовал на Агутченко: затопали на втором и третьем ряду, зашушукались, зашумел класс.
И как всегда, молча повернулся от доски Генрих Иванович, поднял на стол принесенный ящик, обтянутый темной кожей, и маленьким ключиком открыл его.
Притихли все, зорко наблюдая за учителем, а Хелик шепнул мне:
– Футляр это от скрипки…
И екнуло сердце, затихло в придыхе.
Скрипка, ажурная, отдающая темно вишневой краснотой, та самая, что тянула мой взор из-за палисадника, а душу в прозрачность осветленного низким солнцем неба, оказалась в руках учителя.
Метнув взгляд на класс, он легко и ловко вскинул изящный инструмент к плечу, под подбородок, и коснулся смычком выпирающих над декой струн. Звук иголочкой кольнул сердце и потянулся высокой нотой, глуша все в замеревшем от напряженного трепета классе. Мелодия, непередаваемая голосом, мягко поплыла откуда-то изнутри этого чудного инструмента. Казалось, будто некто, спрятавшись в темное нутро, жалуется на что-то таинственным языком, понять и осознать который не дано, а можно лишь остро чувствовать, замирая в потаенном восторге. Мягкие звуки этого напева, откатываясь от окон и стен, словно ощупывали душу, затрагивая в ней особые струны, звучащие неуловимыми на слух пронзительными отголосками, заставляющими трепетать каждую клеточку тела.