Книга Крысобой - Александр Терехов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Москва — Алешинских казармах — мужички сами объявляют себе отбой?! А-аа?!!
Сержанты страдали.
Начкар резко выпрямился и уцепился ладонями за ремень.
— Часовой! Часовой, эти люди будут стоять всю ночь по стойке «смирно». Ясно?
— Ясно! — светло чирикнул часовой с таким выражением, будто начкар распорядился принести в камеру вино и фрукты.
Едва не вздрагивая плечами, начкар вышел. Помначкар озверело поглядел на совершенно безучастного начальника этажа, заковырявшего в зубе, обещающе вздохнул в нашу сторону и вылетел вослед.
Когда высокие гости отбухали сапогами на следующий этаж проводить вечернюю вздрючку, в камеру спокойно зашел часовой.
— Так, — сказал он, — ребята. Алешинские казармы — уникальное место. Здесь была казарма для рекрутов Петра I, потом женская пересыльная тюрьма — в частности в этой камере сидела Надежда Константиновна Крупская. Когда здесь разместилась гауптвахта, одну ночь в ней провел Юрий Гагарин. Проникнитесь этим. Значит, все знают, как выполняется команда «смирно»? Все. Это хорошо. По команде «вольно», которую я буду периодически подавать, я разрешаю… — он глубоко задумался, — ослабить большой палец на левой ноге и опустить нижнюю губу, — он еще глубже задумался и подтвердил, тряхнув раздумчиво рукой, — да… нижнюю… Теперь… теперь надо выбрать дежурного. Дежурным будешь ты. — Ближайшим оказался Пыжиков, и его плечо удостоилось чести послужить опорой величавой длани часового, который, кинув оценивающий взгляд, заметил того на всякий случай. — Со шнобелем. Значит, слышь, дежурный. Как тока я замедляю свой шаг у вашей камеры — отметь, — наставительно воздел он указательный палец, — не останавливаюсь, а замедля-аю! Ты! — Палец уперся в качнувшегося неваляшкой Пыжикова. — Ты громко и отчетливо докладываешь: «Камера, смирно! Товарищ рядовой, камера задержанных в составе десяти человек! Дежурный по камере — арестованный Раздолбайчиков», Усек?
— Да, — сипло сказал Пыжиков и повторил удачней, — да.
— Попробуй, — велел часовой.
Пыжиков уверенно и точно отбарабанил нужное. Часовой похвалил.
— Молодец. — И еще добавил: — Поближе к ночи говорит! будем даже так: не товарищ рядовой, а «хозяин» или, — улыбнулся он, довольный своим остроумием, — или «господин штандартенфюрер».
Выходило и впрямь звучно.
— Лучше фельдфебель, — тихо сказал курсант.
— Сынок, а ну-ка сними очки, — улыбнулся часовой.
— Я плохо вижу. Я очень близорук, — еще тише сказал курсант.
— Это меня не дерет. Задержанные не имеют права иметь очки. Я обязан исправить ошибку смены, принимавшей вас.
Курсант снял с раскрасневшегося лица очки, аккуратно сложил дужки и осторожно подал часовому, уже что-то начав говорить, но осекся — часовой с ходу швырнул очки за спину в коридор. Тонко хрустнуло стекло на серой каменной плите.
— Чегой-то, Федя!? — дурашливо спросил второй часовой из коридора, наступив каблуком на серебристую восьмерочку оправы.
— Ничего-то. Уронил что-то.
— Ну и ничего, — одобрил его приятель и пошел себе дальше, гоня перед собой позванивающую оправу от стены к стене. Когда она ударялась о железные двери камер, звук был чище и звучней.
— Смирно!
Мы вытягивались, и дверь зевнула, а я почему-то думал, что курсанту, наверное, эти очки подарила мама в пятом классе, и он каждый день протирал их замшевой тряпочкой, подышав на стекла, и хранил футлярчик, который носил в специальном отделении ранца или прямо во внутреннем кармане на груди. Глаза у курсанта влажно отблескивали тусклым светом почерневшего от времени фонаря.
Я даже не вздохнул. Все стояли, тупо опустив головы и смотря перед собой на нары. Мир был чужой и скучный до тошноты — неровные щербатые стены в грязных потеках цыплячьего света, наивно-салатовые доски нар, бело-зернистые, как козинаки, плиты под ногами и огромное твое тело, которое растет и растет. Мы стояли, тупо опустив головы, как стоят, наверное, ночью в цирке слоны после трудового дня, не шевеля лобастыми головами, упершись в пол одной большой мыслищей-хоботом о том, что где-то шумят влажные джунгли, и дикие птицы орут вразнобой, невидимые в диком скопище деревьев, и кипит жизнь, страшная и родная. Тишина вползает, крадется туманом и растет вместе с телом, гипнотизируя каждого змеиным ритмичным вздрагиванием сердца, а тело — огромная держава, иное уже далеко, бог весть где расположенное королевство, где уже помышляют о бунте, хотят уже нагло согнуть колено и дерзают о немыслимом — скинуть вообще тело, не держать его больше, а руки — удельное княжество, которое тоже правит в сторону, разжимает пальцы, а голова далеко, и что всем до бед ее и печалей, а ты думаешь и думаешь о чем-то пустом и темном и скорее всего смотришь и слушаешь пустоту и тишину, а тишина уже поднялась до горла и душит тяжко тебя. Ты начинаешь вдруг чувствовать свои веки и, когда моргаешь, вдруг ощущаешь удовлетворение от того, что веки гладят глазное яблоко и гасят эту пустоту, и моргаешь все протяжней, натужно слушая уходящий все дальше неторопливо-млявый переговор часовых в коридоре, и решаешь, что лучше уж закрыть один глаз, а все силы сосредоточить на втором — дежурном. Выходит не очень — левое веко тяжелыми жалюзи рушится на левый глаз и неведомым физиологическим законом тянет за собой и второе веко, и приходится затрачивать дополнительные усилия, чтобы сохранить положение вещей.
Я один. Я даже меньше, чем один. Я просто желтое пятно на стене и тишина, где нет даже места мушиному перелету. Я зыбкое, вязкое лицо, в котором качается тяжелая ртутная масса, и затвердевшее дыхание, как песок, засасывается в легкие. Я маяк, и руки мои и ноги — это далекие корабли, и не моему свету они служат, и не судья я им и не советчик, а где-то стонет и плачет разоренная страна моего тела, избитого века назад. Вот и все. И дыхание будто замирает, становясь все глуше и глуше, сопение уходящего в туман парохода — и ничего уже нет, и тишина лишь качается слепо и устало.
Я вздрагиваю, потеряв равновесие. И с шумом выдыхаю дрожащий воздух, покрывшись испариной. И все начинается сначала.
Часовой, сам малость обмякший, доклацал сапогами до камеры и хмуро поглядел на нас.
— Товарищ рядовой, — мощно выдал ему Пыжиков.
— Угу, ясно-ясно, — озабоченно покачал головой часовой и грозно проговорил: — Бичи, кто будет давить на массу в строю, — вешайтесь сразу. И команды «вольно» никто не давал!
Он уцокал. Один из урюков прошептал в тишине свое абстрактное желание, чтобы матушку этого часового изнасиловали самым извращенным способом. Правда, выразил он это куда более кратко и общепринято.
Мы еще постояли. Я решил разжимать и сжимать правую кисть, чтобы не уснуть, и даже подумал, что к утру великолепно накачаю правый бицепс. Или трицепс? Вдруг морячок решительно вздохнул, бесшумно подошел к нарам и осторожно свернулся на них напряженным калачиком. Покосившись мрачно на «телевизор», все ринулись к нарам. Пыжиков постоял немного один, осоловело и хмуро глядя и, шмыгнув носом, тоже подошел к нарам. Только не лег, а присел. Мы не спали — не пили взахлеб, просто лизали языком блаженное море сна, смачивали им глаза и губы, освежая лицо, возвращали верность ног и рук, чутко слушая тишину коридора, — как только раздавалось размеренное цоканье, все беззвучно спрыгивали с нар и выстраивались замечательно ровной шеренгой, и Пыжиков звонко орал, что у нас все хорошо и радостно, господин штандартенфюрер, и как только тяжело несший голову часовой уцокивал продолжать монотонное бормотание с коллегой, мы устремлялись к своим родным нарам с гораздо большей горячностью и любовью, чем если бы нас там ожидала Джина Лоллобриджида. Порой тревоги оказывались ложными, часовой, вместо того чтобы идти к нам, просто переступал с места на место; тогда мы, сделав выдержку, иронично переглядывались и занимали положение лежа, а моряк огорченно сплевывал и ужасно матерился шепотом. Быт налаживался.