Книга Домино - Росс Кинг
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Элинора не ответила, но в глазах у нее загорелся огонек отчаянной, упрямой веры — веры, которая, в чем я нимало не сомневался, была простой иллюзией.
— Странное определение любви! — настаивал я, в надежде загасить этот огонек. — В каком словаре его отыскать? Что за грамматика пригодна для подобного высказывания? — Я попытался рассмеяться, встать по-военному навытяжку и осипшим от пива голосом повелительным тоном прогреметь:
— Нет, мисс, — вы, как всегда, заблуждаетесь. Физиогномика человеческого сердца столь же неведома вам, как…
Я умолк, увидев, что она замахнулась на меня черепаховым гребнем.
— Не вам бы тут разглагольствовать! Ваших наставлений, сэр, я не приму.
— Ах, так? Но разве между нами нет разницы? Да, всюду, куда бы я ни бросил взор, я ищу истину, тогда как ты, — я в знак обвинения ткнул пальцем воздух, — ты охотно даешь себя обмануть. И обмануть тебя ничего не стоит, потому как ты обожаешь хитрости. И чужие, и свои собственные! Можешь городить все, что тебе вздумается, — добавил я после короткой паузы, — а он все равно не явится! Не явится, потому что он не… не… не…
Пререкаться дальше не имело смысла: Элинора умолкла. Не дослушав, она отвернулась и снова принялась изучать меня в зеркале, отвратительная растресканность которого правдиво отразила, наконец, ее действительное душевное состояние. Хрупкие ссутуленные плечи, поникшие пряди — все говорило о поражении. Да-да, о поражении. Сэр Эндимион презрительно отверг ее даже самые ничтожные желания, готовность унизить себя до последней черты.
Гнев мой сразу сник, вытесненный приливом странного сочувствия к Элиноре. Я шагнул вперед в надежде утешить ее, как это бывало во время нашего путешествия, — возможно, обнять, прижать ее голову к груди. Сочувствие. Что сказал мистер Ларкинс о сочувствии как основополагающей человеческой страсти? По его словам, это зеркало, посредством которого перед лицом другого мы узнаем свое собственное.
Но, рванувшись навстречу искаженному отражению, я, под влиянием четырех кружек пива, споткнулся; заметив мой резкий и внезапный порыв, Элинора мгновенно вскинула голову, а рукой ухватилась за кисть. Превратно истолковав мои намерения, она приняла хмельную участливость, разлившуюся по моему лицу, за нечто иное: глаза ее сузились и яростно сверкнули.
— Не смейте до меня дотрагиваться! — Я хотел было запротестовать, но Элинора сопроводила свое восклицание метким броском кисти, угодившей мне прямо в лоб — точно в то место, которым я соприкоснулся с булыжниками на Хог-лейн. Вторая кисть чуть не расквасила мне нос.
Можно ли этими болезненными ударами или четырьмя выпитыми у камина кружками объяснить — извинить, разумеется, уж никак нельзя — то, что произошло следом? Вспоминаю теперь — и, собственно, ясно вижу перед собой — словно меня подменили: кто-то другой, но только не Джордж Котли, прыжком кидается, с воплем сбежавшего из Бедлама хватает Элинору, и оба, стиснутые в объятии, кружат по комнате, будто танцуют страстный котильон; кто-то другой, в ответ на плевок в лицо, закатывает ей оплеуху рукой, огрубевшей от известняка; кто-то другой наносит Элиноре пощечину с еще большей силой, когда она впивается зубами в шрам на руке от щенячьего укуса; кто-то другой, рывком подняв Элинору с пола, грубо трясет ее за плечи, выкрикивая бессвязные фразы пьяным охрипшим голосом.
Кто-то другой с величайшим изумлением обнаруживает, что Элинора улыбается: да, черты ее лица преображены влюбленным, едва ли не восторженным выражением, которое ему доводилось видеть столь редко, а увидеть сейчас он ожидал меньше всего. Элинора неверно истолковала его упреки и неудачную попытку сочувствия, вот и теперь совершенно в ином смысле воспринимает его негодование.
— Ревнивец, — шепчет Элинора, и глаза ее сияют. — Я знала, знала! Вы доказали, доказали это!
А затем — под ее буйный смех — потрескивание швов и шорох шелковой ткани, когда неглиже снимают через голову.
Тогда я не знал, зато знаю теперь, что для придания человеку таинственности, непостижимости одеяние вовсе не требуется. Все наши личины — маски, вуали, капюшоны — не что иное, как выражение наших непознанных сущностей; Внешний Человек, говаривал мой отец, облачен в соответствии с помыслами сокровенного Внутреннего Человека. Я бы, наверное, упомянул о наших сущностях, неизвестных нам самим: разве мы больше других способны проницать злостную непрозрачность наших сердец, извечно вводящих нас в заблуждение и спеленутых непроизносимыми тайнами? Разве наши сердца не столь же обманчивы и загадочны, что и лица встречных?
Бедняжка Элинора, вывел я, страдала двойной слепотой. Незадачливое существо, в опасном сближении Марса и Венеры постоянно путавшее одну планету с другой, приняло мой гнев, мое свирепое нападение за любовь, на которую и попыталось ответить способом — по прошествии стольких лет — единственным, ею признаваемым. Любовь? Нет, любовь не имела с этим ничего общего.
Не имела любовь ничего общего, чего бы там Элинора ни желала и ни думала, с тем, что последовало дальше, — с постигшим меня вторым бедствием. Ведь я, подобно Элиноре, — вы, вероятно, это уже подметили? — был так же слеп к чувствам окружающих, и эта слепота, в итоге, обошлась мне дорого.
Вижу, как мы, спустя минуту-другую, свернулись на лежанке клубочком, сморенные сном. Но даже сейчас, в драматическом сближении планет, мной упомянутом, Марс начинает доминировать: ибо кто прибыл на «Летучей машине»? Да: на улице, у портшеза, в шляпе, с полей которой стекают три дождевые струи, а туман льнет к шелковому зонтику, раскрытому на миг перед вступлением под арку, можно видеть сэра Эндимиона Старкера. Я вижу, как он расплачивается с носильщиками, берется за дверной молоток, расспрашивает хозяйку пансиона и поднимается по лестнице, перила которой все еще сохраняют мокрые созвездия отпечатков моих рук, а узкие ступени — более строгие геометрически следы моих подошв. Затем он молча приближается к нашей комнате с незапертой дверью; он еще не взялся за медную шарообразную ручку, но его тонкая шпага уже наполовину вытянута из серебряных ножен.
Суд над лордом У*** в палате лордов стал событием, которое оживило весенний сезон 1721 года, не предвещавший ранее ничего занимательного. Правда, опера все еще существовала. В апреле третий сезон Королевской академии открылся премьерой в Королевском театре новой оперы «Muzio Scevola»[142], сочиненной совместно синьорами Генделем, Бонончини и Амадеи; возобновились с прежним успехом и представления «Radamisto». Самой Королевской академии был еще отпущен срок в восемь лет, и за это время на сцене Хей-маркет предстояло появиться двум выдающимся сопрано — Куццони и Фаустине, не говоря уже о Пьоццино. Однако сопутствовавшие опере маскарады у графа Хайдеггера не сопровождались уже таким разгулом, как прежде. Поговаривали, будто они подпадут под королевский запрет, что и случилось через два-три сезона: публичные маскарады были объявлены противозаконными. Пророчили также выход нового, весьма строгого закона об азартных играх, и этот слух также подтвердился; цель закона состояла в том, чтобы помешать отпрыскам знатных фамилий проматывать родовое наследие.