Книга Геррон - Шарль Левински
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нет, ориентироваться мы не научим. Но и шутим мы не просто так. Мы не играем интермедии для пустого легкого смеха. У нас госпожа Майер не танцует танго. Не так проста эта «Карусель». В каждом номере, даже если кажется, что он на другую тему, речь идет о Терезине. О нашем положении. О политике. Когда я держу речь как генеральный директор, который больше не может платить своим людям и пытается удержать их лозунгами, то каждый понимает, кто тут имеется в виду. Мне даже не надо имитировать Геббельса. Такую дешевку мы не делаем. Конечно, с наработанными шутками нам было бы проще вызвать смех. «Веселая книга засольщика» сработала бы и здесь. Но у нас более высокие претензии.
Претензии. Культура с раскатистым «р». Культур-р-ра. Раньше я бы над этим смеялся. Подписался бы под тем, что мне сказал однажды Рудольф Нельсон: «Претензии — это когда касса не сходится». Но у нас ведь нет кассы. Только зрители.
У меня в жизни было много успеха. В большинстве случаев без собственной моей заслуги. Я не воображаю о себе слишком много. То было просто везение. В нужные моменты я получал нужные роли. С правильными коллегами. Если бы так шло и дальше, если бы кто-нибудь вовремя застрелил Гитлера или он подавился бы своими усами, то я мог бы теперь варить суп со своими лаврами. Мог бы каждый день заказывать себе у Шлихтера омара или у Хорхера фазана de presse. Но быть по-настоящему гордым я бы не мог.
«Каруселью» я горжусь. Каждым отдельным представлением. Каждым отдельным смехом. Каждой отдельной слезинкой.
А больше всего тем куском хлеба, который мне однажды после моего номера преподнесла одна женщина. Чтобы сказать спасибо. Целый ломоть хлеба. Я самый прожорливый человек на свете, но к этому ломтю я не притронулся. Он по-прежнему лежит рядом с консервной банкой, в которой стоит засохшая роза. Даже когда не имеешь ничего, ты можешь обладать бесценными дарами.
Мучительно стыдно признаваться в таких вещах после почти четверти века на сцене, но впервые за всю свою карьеру я понял, в чем, собственно, заключается главное в театральных спектаклях. Что дело в содержании, а не в воздействии. Песня Мэкки-Ножа или «Ночное привидение» — это были шлягеры, да. Но ко мне они не имели никакого отношения. Я был лишь двуногим граммофоном. Без масла, без яиц, без жира шансон совсем не так хорош. Не важно. Это касается меня. Песней мне есть что сказать. Не как Брехту, для которого обнародование всегда значило не меньше, чем то, что обнародуется. Мне не надо было выходить к рампе и греметь лозунгами. Можно было и тихо.
Лозунги могли и не пройти цензуру. Каждый текст утверждался комендатурой. К счастью, там не вслушивались в интонации. Они вычеркивали фразы, которые мы вписывали в рукопись специально для того, чтобы их вычеркнули, и они не замечали того, что было для нас важно. То, что стоит между строк, они не прочитывают. Они до сих пор не поняли, что злой Брундибар это не кто иной, как Гитлер. При том что это очевидно. Человек накручивает на своей шарманке одну и ту же мелодию и не терпит рядом с собой никого другого. Кто же еще это мог быть?
А в публике все замечают всё. Наши зрители обладают тонким слухом. Слышат вещи, которых мы и не произносим. Понимают каждый взгляд и каждую паузу. В скетче про психиатра пациент меня спрашивает: «А по каким признакам замечают, что кто-то сошел с ума?» Вместо ответа я почесываю себе нос. В точности так, как почесывает себе нос Хайндль. Нужно видеть, как люди крутят головой, прежде чем рассмеяться. Чтобы убедиться, что поблизости нет никого из охраны.
В этом и состоит большая разница с Вестерборком: там эсэсовцы сидели среди публики. Собственно, для них и шло представление. Лагерники присутствовали при этом лишь из милости. А здесь мы среди своих. Раму никогда бы и в голову не пришло посетить наше представление. Ему надо только, чтобы представления имели место. Чтобы он мог внести их в свой счетоводческий отчет. В графу «Приход». Кабаре плюс Курт Геррон — семь представлений Культуры в гетто.
«Любая цифра учтена, любая строчка нам видна», — написал Лео Штраус. И когда я потом пою: «И все ж баланс удался мне…» — публика хором завершает: «не вполне».
До тех пор пока мы думаем самостоятельно, мы — люди.
Сегодня у нас представление. Я этому рад. К безделью я не приспособлен. Слишком много мыслей лезет в голову.
Возможно, что сейчас, прямо в эти минуты, они сидят в Праге перед экраном, на котором показывают мой отснятый материал. Отдельные части, из которых мне еще предстоит выстроить фильм. Заказчики тоже там — или хотя бы их представители. Мужчины с серьезными лицами. Нельзя, чтобы по ним было заметно, что они ничего не понимают в том, о чем должны вынести суждение. На каком-нибудь особо удавшемся плане по залу, возможно, проходит признательное бормотанье, а потом Печены говорит: «Да, но чего мне это стоило!» А я сижу тут в моей каморке и не могу дать ему пинка под зад.
Ничего не делать — плохо. В войну всегда кто-нибудь вылезал из укрытия и нарывался на пулю. Потому что у него не хватало терпения сидеть тихо.
Я еще раз прошелся по моим текстам, хотя в этом не было необходимости. Память у меня работает. Если бы на завтра вдруг поставили в план «Трехгрошовую оперу», я смог бы сыграть полицейского Тигра Брауна без ошибок. Без восстановительной репетиции. Альберс, который не мог запомнить ни строчки, однажды сказал мне: «Там, где у меня талант, Геррон, там у тебя память». Приз за скромность он бы никогда не получил.
Но я понимаю, что он имел в виду. Он любил играть, а не готовиться. Это чувство, что можно просто выйти, что можно просто встать, не напрягаясь, — и все-таки владеть ролью, ролью и зрителями. Канатоходец рвется на свой канат.
И речь вовсе не об аплодисментах. Разумеется, и о них тоже. Но не это решает дело. Когда стоишь на сцене, дышишь иначе. Чувствуешь сильнее. Живешь интенсивнее. Живешь. Если же в остальное время ты ведешь лишь растительное существование — как карпы в бассейне рыбного ресторана, когда нечего делать в ожидании сачка, — тогда маленькое бегство в роль нечто очень ценное. Когда я стою на сцене, возникает ощущение, будто мы с Иржи вышли наружу в запретную зону. На природу. Как будто я заяц, которого я там видел, и никто не может меня поймать. Никто.
Когда-то я пошел в театр, потому что хотел стать кем-то. Сегодня мне это необходимо, чтобы оставаться самим собой. Куртом Герроном, актером. А не Куртом Герроном, жидком из гетто.
Ольга это понимает. Они принимает мои искаженные мерки. Не высмеивает меня, когда после представления я в полном отчаянии оттого, что какая-то острота получилась не такой, какой должна была получиться. Она не говорит того, что сказал бы всякий разумный человек: «В нашей ситуации это столь же важно, как пукнуть во время урагана». Она так не считает. Когда у нас была премьера «Карусели»…
Премьера. Не то слово. Премьера — это рецензии в газетах и слухи в столовой, драматические скандалы и сверхсердечные объятия, это шум и бормотание публики, которые в этот день звучат совершенно иначе, чем на обычных представлениях, это взгляд тайком через щелочку в занавесе, пришел ли Керр и Монти Якобс, это тьфу-тьфу-не-сглазить и плюнуть через плечо, потом сидеть у Шваннеке и ждать первых критических отзывов, «Керр не аплодировал, но Монти Якобс смеялся, я это ясно видел». Вот что такое премьера.