Книга Сексус - Генри Миллер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И старик пустился в длинный монолог о чужой крови, вливавшейся в жилы евреев во время их скитаний. Он говорил о самых разных племенах Аравии, Африки. Китая. Он считал, что даже в жилах эскимосов течет капля еврейской крови. Он говорил и, казалось, пьянел от мысли о смешении рас и крови. Мир без евреев, говорил он, превратился бы в стоячую лужу.
– Мы как семена, разбрасываемые по ветру, – говорил он. – Мы вырастаем повсюду. Мы выносливые растения. Не погибаем, даже если нас вырывают с корнем. Мы можем жить даже вверх корнями. Прорасти даже сквозь камни.
Он явно принимал меня за еврея. В конце концов пришлось объяснить, что я не еврей, а вот моя жена – еврейка.
– И она стала христианкой?
– Нет, я принимаю иудаизм.
Хуан вопрошающе воззрился на меня. Господин Эйзенштейн не мог понять, говорю ли я серьезно или шучу.
– Когда я сюда попадаю, – сказал я, – чувствую себя счастливым. Не знаю в чем дело, но здесь я как дома. Почем знать, может, и во мне есть еврейская кровь.
– Боюсь, что нет, – сказал Эйзенштейн. – Вас и тянет сюда, потому что вы не еврей. Вам нравится своеобразие, вот в чем дело. Может быть, когда-то вы невзлюбили евреев. Такое случается. Внезапно человеку кажется, что он ошибался в оценке, и он начинает делать то, что ему недавно еще было ненавистно. Впадает в другую крайность. Мне знаком один христианин, обратившийся в иудаизм. Сам по себе. Вы же знаете, мы не занимаемся обращением. Так что если вы добрый христианин, вам лучше им и оставаться.
– Да я совершенно безразличен к религии.
– Как можно! Религия – это все. Раз вы не можете быть добрым христианином, вы не станете и хорошим евреем. Мы ведь не нация, не племя – мы религия.
– Вы так говорите, а мне в ваши слова не очень-то верится. Вы – нечто большее. Вы мне представляетесь каким-то родом бактерий. Вашу сверхживучесть ничем не объяснить. И уж конечно, не вашей верой. Вот почему у меня такое к вам любопытство, почему мне так интересно бывать среди ваших людей. Мне хочется разгадать ваш секрет.
– Что ж, попробуйте изучить вашу жену, – сказал он.
– Да я так и делаю, но не могу ни до чего докопаться. Она – сплошная тайна.
– Но ведь вы ее любите?
– Да, – сказал я, – отчаянно люблю.
– А почему вы сейчас не рядом с ней? Вот вы покупаете для нее траурное платье. Кто-то умер?
– Ее отец, – ответил я и поспешил добавить: – Но я ни разу не встречался с ним. Я не бывал в их доме.
– Вот это плохо, – сказал он. – Что-то здесь не так. Вам надо быть сейчас с ней. Пусть она не просила вас об этом – идите сейчас к ней! Не позволяйте ей стыдиться своих родителей. Вы не обязаны идти на похороны, но пусть она увидит, что вы беспокоитесь о ее семье. Вы ведь в ее жизни, по сути, случайность. Вы умрете, а ее род будет жить и впитает вашу кровь. Мы впитывали в себя кровь всех племен. Мы течем безостановочно, словно река. Вы думаете, что вы женились только на своей жене, но вы обручились со всеми евреями, со всем народом нашим. Мы давали вам жизнь и силу. Мы насыщали вас. И в конце концов все народы сольются в один народ. Мы хотим спокойствия и мира. Хотим создать новый мир, в котором будет место для каждого… Нет, не оставляйте сейчас вашу жену одну. Не послушаетесь меня – будете жалеть об этом. Она горда, пусть! А вы станете с ней мягким и ласковым, будете ворковать как голубок. Может быть, она вас любит, чувствуя, что это порок. Не так, как любит еврейская женщина, отдающая мужчине всю душу. Особенно если он чужой крови. Ну так это ее победа. И вам лучше подчиниться, чем стараться стать господином… Вы простите, что я говорю вам такие вещи, но я знаю, что говорю. И я вижу, что вы не похожи на обычного нееврея. Вы – одна из тех мятущихся языческих душ, которые ищут… сами не понимают, чего они ищут. Мы знаем таких и не слишком-то стремимся к вашей любви. Нас так часто предавали. Иногда лучше иметь дело с настоящим врагом – хоть понимаешь, что к чему. А с вашим братом никогда нельзя быть до конца уверенным. Вы как вода, а мы как утесы. И вы нас точите не злобой, а лаской. Мало-помалу. Штормовые удары мы отразим, а вот этот ласковый шелест… он нас и подтачивает.
Я так расчувствовался от этого лирического отступления, что мне даже захотелось его прервать.
– Да, я понимаю, – сказал он. – Понимаю ваши чувства. Видите, нам все о вас известно, а вам о нас – нет. Хоть тысячу раз женитесь, на тысяче еврейских женщин, все равно не узнаете то, что знаем мы. Мы внутри вас. «Бактерии» – вы сказали. Может быть.
Если вы сильны, мы вас поддерживаем, если слабы – разрушаем. Мы живем не в миру, как кажется язычникам, а в духе. Мир приходит и уходит, а дух – вечен. Мой малыш понимал это. Он хотел остаться чистым. Этот мир был недостаточно хорош для него. Он и умер от стыда… от стыда за этот мир.
Через несколько минут, когда мы вышли из кафешки и медленным шагом двинулись сквозь фиолетовые сумерки раннего вечера, я как будто впервые увидел гетто[114]. Бывают такие летние вечера в Нью-Йорке, когда небо словно из чистой лазури, когда дома становятся такими доступными и ощутимыми, что можешь потрогать не только их стены, но и прикоснуться к самой их сути. Тот пасмурный, в грязных потеках свет, выявляющий лишь уродство фабричных зданий, исчезает с заходом солнца, пыль садится, контуры проступают четко прорисованными, словно черты великаньего лица в желтом луче прожектора. В небе появляются голуби, кружат над крышами, становятся видны купола, как над старыми турецкими банями. И всегда здесь присутствуют величавое достоинство Святого Марка Бауэри, большого инородного тела на площади, в которую упирается авеню А, и приземистые здания старого голландского стиля с торчащими над ними багровыми газгольдерами, и исхоженные вдоль и поперек боковые улочки с их нелепыми американскими именами, и треугольники, хранящие на себе отметины древних межевых знаков. А вода и такая близкая за ней набережная Бруклина, такая близкая, что почти различаешь лица людей на том берегу! Все очарование Нью-Йорка вместилось в этот кишащий людьми район, меченный формальдегидом, потом и слезами. Нет ничего более близкого, дорогого и так часто вспоминаемого места для ньюйоркца, чем эта, не признаваемая и отвергаемая им с презрением часть города. Весь Нью-Йорк мог бы стать одним огромным гетто: яд мог бы быть вытравлен, бедность могла быть разделена поровну, а радость – течь по каждой вене и артерии. Вся остальная территория Нью-Йорка – сплошная абстракция: холодная, геометричная, напряженная, как ступор, и, тут же хочется добавить, безумная – если, конечно, отойти в сторону и взглянуть без испуга и преклонения.
Только здесь, в пчелином улье гетто, можно найти человеческое отношение, можно найти этот город, скопище взглядов, звуков, запахов, за которыми вы будете тщетно охотиться вне его пределов, где жизнь чахнет и умирает. Вне пределов гетто движутся лишь хорошо наряженные трупы. Их заводят каждый день, как будильники. Они выступают, как дрессированные собачки, и их забывают, как использованные контрамарки. А в сочащихся медом сотах идет неостановимый рост, как у растений, там столько животного тепла, что становится душно, особи трутся друг о друга, склеиваются, рождая ощущение жизни, надежды, там можно подхватить всякую инфекцию, и грозную, и спасительную.