Книга Старый колодец. Книга воспоминаний - Борис Бернштейн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так это или не так, но — тут я перехожу от великого к малому — биеннале живописи соцстран в Щецине обнаружило недюжинную живучесть. Что ни говорите, а старинная мудрость «ars longa, vita brevis», то есть, если по — нашему, «жизнь коротка, искусство длинно», — эта мудрость верна и в наши дни, и кто‑то должен был быть комиссаром советской экспозиции. Словом, летом 1985–го, спустя годы после трагического возврата страны в социализм без лица, я снова вышел из поезда на варшавском вокзале. Меня встречали друзья — моя коллега Веслава, замечательно живой и талантливый критик, и ее муж, видный ученый — физик. Я их предупредил, что могу задержаться в Варшаве на день, вечером в Щецин, — и день был наш.
Мы заглянули на чашку кофе в маленькую кондитерскую, затем сели в машину, и Веслава сказала мужу — «мы должны с ним поехать туда». Муж согласился, что его надо отвезти туда. Куда это, спросил гость.
— К Ежи Попелюшко. Ты не боишься?
Имя Ежи Попелюшко знала вся Польша, знали о нем и за пределами страны. Ежи был ксендз, его приход был в Жолибоже, рабочем пригороде Варшавы. Этот священник не смирился с генеральским термидором. В своих проповедях и выступлениях он говорил то, что думал, — резко, прямо и страстно. Он был открытым и мужественным сторонником Солидарности и врагом режима.
Его убили люди госбезопасности. Попелюшко возвращался на своей машине в Варшаву, его перехватили, избили, затолкали в багажник — возможно, еще живого, а может быть, уже бездыханного, — увезли подальше и утопили тело в каком‑то техническом водоеме. Сработано было грязно, кто‑то что‑то видел, поднялся громкий скандал. Страна, все еще оглушенная режимом генерала, была потрясена убийством. В конце концов мелких исполнителей пришлось судить. Труп нашли. Священника похоронили в ограде его церкви.
Советская пресса не была болтлива на этот счет, но мы и дома кой — чего слышали. Не глухие, чай.
— А чего я должен бояться?
— Ну, полицейский может подойти, спросить документы.
С документами у меня все было в порядке.
— Хорошо, я ему покажу свой советский паспорт.
Церковь стояла на невысоком пригорке, обнесенном оградой.
Собственно, существование ограды скорей подразумевалось, поскольку она вся была увешана цветами, сплетенными в венки, связанными, набросанными, зацепленными кое‑как… Цветы были всякие — свежие, только что принесенные, или уже вянущие, совсем увядших не было. Со времени убийства миновало около десяти месяцев, да, примерно так: его замучили 19 октября 1984 года, тело извлекли из резервуара через одиннадцать дней.
А мы там были в августе 85–го. Цветы продолжали приносить.
Внутри церковной ограды, как и полагается, находилось кладбище — много каменных плит, и все украшены цветами. Я подошел поближе и стал читать. Надписи были разные, но имя, высеченное на каждом надгробии, повторялось: Jerzy Popieluszko, Jerzy Popieluszko…
Кладбище было местом упокоения одного человека, а памятники делала, присылала, привозила вся страна. На некоторых камнях было высечено — от кого, из каких мест этот. Настоящий из них был один — огромная горизонтально положенная каменная плита черного полированного гранита, на которой было крупно вырезано только имя; под нею лежали останки. Впрочем, подлинными были все: полифонический каменный реквием.
Мы зашли в костел. Службы не было. Какие‑то молодые ребята сидели группкой в углу церкви и тихо напевали под гитару. На стене — ведь как хорошо помнится: на северной стене, если стать лицом к алтарю, то слева — были развешаны фотографии, выставка памяти убитого. Как в семейном альбоме: мальчишка на руках у матери, школьник, семинарист. Какой красивый парень! Какое чистое, открытое лицо! Вот Ежи солдатом, пулеметчик, он был в Войске Польском два года. Вот он священником, молодой и одухотворенный…
Выставку заключали две большие фотографии. Первая такая — ищут утопленное тело. По — польски тоскливый, с дождем, осенний день, тяжелое небо, пустая плоская равнина, какой‑то грязный пруд, на берегу небольшая, сиротливая кучка озябших людей.
Другая была «шопка». Вернее, снимок шопки.
Слово это переводится в словарях как «вертеп», но тут требуется объяснение. Традиция восходит к францисканцам, придумавшим некогда изображать в лицах евангельские сцены. Этой идее суждено было сыграть особую роль в истории европейской культуры. В начале XIII века братья — минориты обосновались в Кракове. Всю историю прослеживать незачем; старинный обычай приготовлять на Рождество нарядные, нередко фантастические макеты пещеры со скульптурными фигурками Марии, Иосифа, младенца в яслях, бычка и ослика сохранился, в Кракове устраивают ежегодные конкурсы на лучшую шопку; рассказывают, что в последнее время и в это бескорыстное искусство просочился сверхтекучий коммерческий интерес.
Так вот, выставку памяти замученного священника завершала фотография шопки. В отличие от наивных и обильных красот, привычных для этого народного жанра, тут все было просто, жестко, металлично: автомобиль марки «польский фиат», ближайший родственник наших жигулей, повернутый к зрителю задом, с открытым багажником. Рать яслей была передана багажнику автомобиля, в котором Ежи Попелюшко, полуживой или мертвый, проделал последние километры земной дороги.
В багажнике — шопке лежал младенец Христос.
Да, Славка и Лешек были правы. Меня надо было повезти туда.
* * *
Ну, а затем мы отправились снова в центр, на набережную Вислы, в отреставрированный старинный особняк, где помещался музей Варшавского епископата. Нет, нет, мои друзья — люди вполне светские. Но музей Епископата, такая интересная затея, стал прибежищем для тех художников, которые соединяли авангардизм, или реализм, все равно, с политической оппозиционностью. Вот и сейчас главное место там занимала выставка, оттеснившая на второй план постоянную экспозицию.
В аванзале, на первом этаже, прямо посредине зала стояла одна картина, большая, вертикального формата. Это был портрет Ежи Попелюшко в полный рост. Возможно, он был в натуральную величину, но мне сейчас, по памяти, кажется, что немного больше. Портрет, совершенно похожий, можно было бы счесть его вполне реалистическим, если бы не одна травмирующая особенность: живописец раздел портретируемого, написанного уже по памяти и по фотографиям. Молодой человек на картине был полностью обнажен.
Портрет напоминал о героической наготе классических статуй и рисунков на вазах. Древние греки представляли своих героев без одежд; тем самым они отличали их от людей: Сократа изображали в плаще, Ахилл и Гектор сражались нагими. Но героическая открытость земного человека на портрете была в то же время героической неприкрытостью, идеальной незащищенностью. Ничто не укрыто от ударов, даже от глаз. Нет никакой преграды между ним и миром, уязвимость плоти сделана зримой, едва ли не осязаемой. «Всякая плоть как сено», — восклицал некогда библейский пророк.
Тут было нечто от польского романтического жеста, неотличимого и неотделимого от подлинной жизни, — когда не только зал «ждет полной гибели всерьез», но и актер готов, и гибнет он по — настоящему, как осужденные на смерть на древнеримском театре; так в 1939 году польская конница шла на танки.