Книга Погружение во тьму - Олег Волков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Для привозимых — обязательная баня, с последующим стоянием в очереди за барахлом, в сто первый раз прожариваемом в вошебойках. Потом беглая проверка и — странствование по этажам пересылки с бросками, паузами и остановками.
Надзиратели сбиваются с ног, хрипнут от мата. За оградой и во дворе сигналят «вороны». Тут круговорот, чертов омут, Мальстрем, вбирающий с областей ручейки и потоки, чтобы, перемешав и рассортировав, снова извергнуть вон… И так ежедневно, без праздников и выходных, неделями и месяцами подряд. Длинными годами. А народу все много, как ни прожорлив этот спрут.
Долго ли тут задерживаются? Да по-разному: кто отделывается сутками, иной застревает на недели и даже месяцы. Мне как-то все равно задерживаться здесь или следовать дальше. Разумеется, тут беспокойно, одуряющая суета, но ведь и впереди — не родной дом.
Течения и сквозняки пересылки подхватили и кружат — в глазах рябит от ступеней и железных ограждений, проволочных сеток, решеток. Лязг и грохот дверей доносятся и сквозь сон. Иногда слышу, что выкликают мою фамилию, и оглядываюсь: почему никто не отзывается? Нет такого… Это я совсем закружился — до одурения.
Изредка кому-нибудь в камеру приносят передачу: родные разыскали. Бывают и свидания. Я гадаю: мог ли кто из моих узнать, что меня вывезли из областной тюрьмы? Вряд ли. Еще в Калуге я узнал, что Софья Всеволодовна в отъезде, тесть скончался… Так что «не надейся и не жди!», как поется в песне. Тем более что все сыты по горло моими приключениями, не стало мочи меня опекать… И все-таки червячок гложет: при всяком вызове я настораживаюсь.
Лязгают замки, хлопают решетки, коридоры и лестницы гудят от тысяч ног — подлинная симфония ленинизма в действии! И отлично, что все мое достояние — полупустая сумка с бельем. Едва хлестнет из глазка «Собирайсь с вещами!», я подхватываюсь и сажусь на край нар в боевой готовности.
* * *
Калужское мое сидение сложилось не слишком благополучно — я почти сразу попал в тюремную больницу и большую часть времени пробыл в ней, — но в смысле следственных волнений оказалось непревзойденно спокойным. Едва ли не в день ареста меня вызвал смуглый, коротконогий майор Табаков — я твердо запомнил фамилию — старший следователь отдела, ведущий мое «дело».
— Хочу с самого начала поставить вас в известность, — любезно сказал он, — что мы вас ни в чем не обвиняем, но оставить на воле не можем: вы повторник, и мы вынуждены вас изолировать. Дадим вам срок — он будет, очевидно, минимальным. Не могу пока сказать, будет ли это лагерь или дальняя ссылка — это определит Москва. Сколько продлится? Затрудняюсь сказать: вас ведь много… Но рекомендую — наберитесь терпения, вы — не новичок.
Я не взорвался, не стал вопить о беззаконии. В самом деле, проводится продуманная государственная мера — вылавливаются все бывшие зэки, постепенно просочившиеся в центральные области, и отправляются по давно заведенному на Руси порядку «dans le pays de Makar et de ses veaux», как коверкал еще у Достоевского Степан Трофимович исконную нашу поговорку о пределах, недоступных для Макара и его телят. Даже изобретена формулировка «повторник»! Чем она уступает «пш» или «чсвн», какие я приводил в своем месте? У меня за плечами четыре судимости, вполне справедливо влепить мне срок, раз я все не угомонюсь, продолжаю бременить землю…
И я заговорил о своих делах — прежде всего о лечении. Потребовал, чтобы было доставлено с квартиры и отдано тюремному врачу лекарство — бесценный по тому времени, добытый для меня с великим трудом Корнеем Чуковским и писателем Треневым, сыном драматурга, пенициллин. Майор не отказал, и к моей хозяйке был отряжен сотрудник, но двадцати драгоценных ампул не оказалось: фельдшерица — увы! — знала им цену. То был за всю мою долгую зэковскую карьеру всего второй — после истории с Сыромятниковым в Архангельске — из трех случаев, когда моим бесправным положением мошеннически воспользовались. Третий оставил еще более гадкое воспоминание, потому что присвоила себе мои деньги фрондирующая дама, размножавшая на машинке неопубликованные стихи Пастернака.
Марина Барановская сделалась моей присяжной машинисткой. Когда оказалось, что издательство не может заключить договора с «беспаспортным» на переведенную мною «Историю Ацтеков» Брайяндта, я попросил Марину выступить в качестве подставного лица. С издательством все уладилось, оно даже согласилось опубликовать книгу без упоминания фамилии переводчика, и с этим я… сел в Калужскую тюрьму. Это не помешало моим ацтекам увидеть свет, однако «les absents ont toujours tort» — отсутствующие всегда не правы, и на титульном листе было выставлено «перевод Марины Барановской». И она же положила себе в карман весь гонорар — до копейки! С брезгливостью вспоминал я потом нервичеческие капризы эстетствующей машинистки, прикрывавшей игрой в утонченность чувств элементарную подлость.
Но это я узнал много позднее, из прекрасного далека, а пока коротал дни в грязной и запущенной, переполненной областной тюрьме. За те полгода, что я в ней пробыл, ко мне не более двух-трех раз приезжал следователь, что-то у меня спрашивал, чтобы создать видимость следственного делопроизводства вложить в соответствующую папку протокол допроса… В дело шли даже наши диалоги по поводу месяцев, проведенных Софьей Всеволодовной в занятом немцами Малоярославце, словно я не был в то время в лагере!
Пришел конец и этой игре, которую вели, кстати сказать, на высоком уровне законности: знакомили с «материалами» дела, предлагали встречу с прокурором, заставляли расписываться в санкционированном юридически надрером продлений срока следствия… Чекистский балаган закончился постановлением Особого совещания, приговорившего меня к десятилетней ссылке в отдаленных районах СССР. Десятка была в те годы и вправду «минимальным» сроком!
Я, разумеется, обрадовался. Обстановка в тюрьме была тяжелой, мои силы таяли. В камерах бесчинствовали уголовники, начальство им мирволило, и случаи насилий и издевательств не переводились. Престиж старого соловчанина несколько ограждал меня от шпаны, да и отбирать было нечего; но я слабел, хирел, и условия пугали. С незалеченным туберкулезом гортани отправляться на Север выглядело страшновато, однако во мне тогда стали снова оживать надежды на одолимость зла. И было ощущение, что вопреки всему обо мне печется Благая Сила. Так что я вовсе не в безнадежном настроении отправился на этап, о котором знал только, что путь предстоит далекий и трудный.
Он начался с Ярославского вокзала, где сколоченный солидный этап более шестисот человек — погрузили в теплушки. Разумеется, и тут от нас скрывали место назначения, но мы теперь могли догадываться, что путь наш на Восток, очевидно, за Урал.
Доставить до места не торопились — везли с дневками во всех больших городах, в тюрьмы отводили пешими колоннами, по проезжей части улиц. Конвоиры с примкнутыми штыками сурово покрикивали не только на нас, но и на глазевших горожан, замешкавшихся отойти в сторону. Право, воскресни какой-нибудь полицейский чин, отошедший в лучший мир еще при Александре III, и попадись ему на одной из бесконечно длинных привокзальных улиц наш этап, он бы порадовался живучести традиций тюремщиков: все те же нестройные ряды затурканных арестантов, те же бравые солдатушки в серых шинелях и те же окрики и команды, приправленные сочной руганью. Он бы даже восхитился (или оторопел) разворотом деятельности своего ведомства — такие многолюдные партии ему видеть не приходилось никогда. Но, может быть, отчасти и огорчился: не было шашек наголо и аккомпанемента — кандального звона.