Книга Смерть речного лоцмана - Ричард Флэнаган
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мертвого младенца Роза нарекает Альбертом, а живому дает имя Харолд. На следующее утро, рано-рано, еще до того, как недалекие синие горы четко обозначились в холодных отсветах первых солнечных лучей, я вижу, как Бой Льюис закапывает большую плаценту – будто огромную баранью печень, думает он; отступив в сторону ярдов на десять, он хоронит холодное синее тельце своего сына под блестящим лососевокорым царственным эвкалиптом. Засыпает могилку землей и какое-то время стоит рядом – оно и понятно. Потом опускается на колени. Двойню они не ждали. Да и доктор ничего такого не подозревал. Стало быть, думает он, не стоит так уж убиваться. Но у них родилась двойня, и одного младенца больше нет. Бой Льюис, покачиваясь, поднимается на ноги, разворачивается и неспешно возвращается в дом.
С тех пор каждую зиму, невзирая на стужу и снег, на царственном эвкалипте распускался большущий цветок. Со временем дерево стало своего рода местной достопримечательностью. А еще через какое-то время все привыкли к небывалому неурочному цветению эвкалипта и перестали обращать на него внимание, за исключением пасечников, – они даже стали бороться друг с дружкой за право поставить ульи под цветущим Парадизским эвкалиптом, дававшим самый сладкий и сочный мед на свете.
Парадизский эвкалипт стоит неподалеку от хребта Гог, где Бой Льюис ставил капканы на кенгуру. Охотился Бой и на пару со своим братом Джорджем возле Больше-Нигде, но потом они с Джорджем повздорили, да и путь туда был неблизкий – по крайней мере, так Бой рассказывал Гарри. Бой пропадал на охоте не один месяц и все это время обретался в горном снежном краю в хижине, которую собственноручно сколотил из сосны короля Билли[12].
Итак, я наблюдаю – продолжаю наблюдать, как растет Гарри Льюис и каким маленьким и хрупким кажется ему, Гарри, совсем еще ребенку, тело его матери, которая болела всегда, сколько он себя помнил. Ее тело кажется несоразмерным тому, что она проделывала с его помощью, – той нескончаемой, безжалостно тяжелой физической работе, когда она хлопотала по дому, рожала детей, шила и утюжила, силясь свести концы с концами. Я вижу, как Гарри отшатывается, когда Роза в редкие свободные минуты пытается ласково потрепать его своими грубыми, мозолистыми руками, царапая нежную детскую кожу, как он пугается и как потом всю жизнь будет жалеть, что отвергал прикосновение этих прекрасных натруженных рук. В последние годы жизни от нее исходил какой-то тяжелый, нездоровый запах, и, к удивлению Гарри, ей все никак не удавалось от него отмыться, хотя мылась Роза каждую неделю, потому как была из тех женщин, что гордятся своей чистоплотностью. Сколько бы ни старалась она избавиться от запаха, с каждым разом он ощущался все сильнее, становясь невыносимо затхлым и тошнотворно отталкивающим. В памяти Гарри мать навсегда осталась старой-престарой, совсем древней старухой, хотя когда ему было десять, ей было только тридцать пять. Лицо у нее было худое, жесткое и сморщенное. Черты – не гладкие, не плавные, образующие в целом овал, а резкие, угловатые, отчего она малость смахивала на восточную женщину – во всяком случае, так казалось Гарри. Когда Роза выходила из себя, что случалось нередко, Гарри убегал из дому в буш, но никогда ее не боялся. Лишь когда она бросала на время нескончаемую работу и в изнеможении падала в старое красновато-коричневое кресло в общей комнате, когда ее маленькие зеленые глазки застывали, глядя в пустоту, а пальцы рассеянно теребили нити, торчавшие из дырявой обивки кресла, он успевал заметить в ее облике пугающую безысходность. На каминной полке помещалась старенькая фотография, запечатлевшая мать Гарри еще совсем девчонкой. Карточка, пожелтевшая, изъеденная пятнами, потрескавшаяся, так скукожилась, что поставить ее, строго говоря, было почти невозможно. Фотокарточке, похоже, больше нравилось лежать, и в этом положении она скукоживалась все больше, так, что казалось, ее можно сдуть малейшим сквозняком. На оборотной стороне читалась надпись, сделанная размашистым, округлым почерком: «Розе 8 годиков». Буквы и цифра, выведенные коричневыми чернилами, стерлись и выцвели, как старые капельки крови. Гарри иногда брал карточку, водил по ней пальцами и удивлялся: что связывало эту счастливую девочку с его несчастной матерью и что за пропасть их разделяла.
Гарри родился под влажной сенью хребта Гог, на севере, и никогда не мог разделить чувств матери к ее родному засушливому Ричмондскому краю. Для Розы, как она любила говорить, Ричмонд был местом, где люди знали свое место и где, как опять же она сама говорила, ее родню все очень уважали, потому что матушка ее была женщиной в определенной степени культурной: она с упоительным вдохновением читала отрывки из Священного Писания и водила дружбу с музыкантами. Мало того, ее деда, Неда Кэйда, как-то раз даже избрали мэром городка Парраматта[13], на материке[14]. А вокруг Парадиза, с другой стороны, народ все больше неотесанный, причем некоторые даже в открытую говорят о своих предках-каторжниках, ютясь в убогих лачугах, которые они называют домами, на огороженных заборами наделах, где торчат одни здоровенные пни, потому как хозяева, не в силах их выкорчевать собственными руками, сидят и годами, а то и десятилетиями ждут, когда те сгниют сами. Подобные откровения Розу коробили, и она редко упускала случай, чтобы напомнить местным, что ее семья хоть как сыр в масле не каталась, тем не менее происходила из рода вольных поселенцев. «Люди должны становиться лучше, чем они есть, – любила повторять она. – Так зачем же, скажите на милость, они принижаются, разглагольствуя направо и налево о своих греховных корнях?»
Роза считала, что нет ничего более постыдного, чем иметь греховную кровь, и в ее семье так полагала не только она. Роза была гордостью семьи, которая, как она часто повторяла, пользовалась определенным уважением в Ричмонде и его окрестностях. Иногда к ней с Боем в Парадиз приезжал погостить кто-нибудь из ее многочисленных братьев и сестер. Братья были добрые малые – привозили с собой херес и угощали сигаретами машинной набивки в оловянных портсигарах со своими инициалами, выгравированными в верхнем правом углу. Трудились братья в Хобарте – кто служил клерком, кто учительствовал. Впрочем, снобизма им было не занимать, как собакам блох. Но они этим никого не обижали. Просто это было частью их натуры. Альберт, старший, служил священником. Бою больше по душе пришелся Розин брат Ольстен, которого все называли Рутом. Роза сказывала, что Рут сочиняет музыку, и, может, так оно и было, хотя многое из того, что Роза рассказывала о своей родне, было правдой лишь наполовину, о чем Бой однажды узнал от Джека Роча, своего дружка-птицелова, столкнувшегося с Рутом в доме у Боя с Розой. «Музыку сочиняет, ври больше! – сказал Бою Джек. – Шурин твой подвизается тапером в «Синем доме», в Хобарте. Сиживал я там как-то вечерком, и тогда он так надрался, что одной из девиц Матушки Дуайер пришлось подпирать его, чтоб он не грохнулся со стула, пока давил на клавиши». Даже Рут был подвержен семейной слабости. Он любил потягивать херес и обсасывать состояние дел у всяких богачей: какой тяжелый год выдался у О’Конноров в Бенхэме, как Бербери собираются расширять свое хозяйство, и так дальше, – пускаясь в пространные разглагольствования, по семейной привычке, о мире, где к пианисту, играющему по вечерам в портовом борделе Хобарта, не испытывают ничего, кроме презрения.