Книга Женщина ниоткуда - Жан-Мари Гюстав Леклезио
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Джун пела по-английски «Nobody knows but Jesus»[19], я знал слова этой песни. У нее был ясный, чистый голос – не пронзительный, какой бывает у детей, а звучный и такой проникновенный, что меня пробрала дрожь. Я остался стоять в дверях, хотя люди в последнем ряду потеснились, чтобы дать мне место на скамье. Но я не мог шагнуть вперед. Что-то мешало мне войти внутрь, как будто я не имел на это права. Как будто меня могли в любой момент узнать, попросить выйти и мне больше не было бы доступа в эту церковь. А может, это препятствие таилось во мне и я сам был не в силах шагнуть вперед. Так и стоял, привалившись к косяку и не давая двери закрыться, чтобы чувствовать холод с улицы, а не дышать нагретым воздухом помещения, пропитанным запахами людского обихода – сыромятной кожи, дерева, стираного белья, потных тел, – вызывавшими у меня отвращение.
В какой-то момент пение стихло. Но Джун осталась на сцене, в свете яркой лампы, который обрисовывал ее тело под платьем, юные девичьи грудки, легкую выпуклость живота. Свет падал и на ее лоб, сейчас не скрытый волосами, – они были стянуты назад, в большой пучок с рыжеватым отливом. Лицо ее выглядело серьезным, замкнутым, она не улыбалась, только слегка кривила губы; на шее, под опущенным подбородком, пролегла легкая складочка, а полузакрытые глаза словно созерцали нечто невидимое в зале, среди прихожан. Пастор произнес короткую проповедь, сопроводив ее цитатами из молитвенника. Он был молод, но показался мне самодовольным и ограниченным, а девчушки вокруг него выглядели сборищем мелких козявок. Одна только Джун, стоявшая в центре этого нелепого, дурацкого хора, выделялась своим лицом с опущенными глазами и рослой фигурой со слегка расставленными ногами и безвольно повисшими руками.
А потом она вдруг заметила меня. Ее лицо не дрогнуло, улыбки не появилось, но я увидел, как распахнулись ее глаза, ощутил, как слились воедино наши взгляды, и мне почудилось, будто я слышу биение ее сердца, связанного с моим невидимой нитью. Она больше не слушала разглагольствований пастора, забыла о своих товарках, о пастве, глядевшей на нее. Теперь она была нерасторжимо соединена со мной этой нитью, все остальное перестало для нее существовать. А меня внезапно охватило смятение, которого я никогда прежде не знал, никогда не испытывал. Это было головокружительное ощущение своей власти над другим человеком. Да, я был властелином – не наставником, а именно властелином, который мог направлять каждую ее мысль, каждый жест, каждое слово. Пастор несколько раз многозначительно кашлянул – «гм-гм!» – повторяя первые такты гимна, и тогда я невольно сделал какое-то движение – кажется, слегка поднял левую руку и повернул ладонью к ней, но не приветственно, а в знак того, что нужно начинать, и Джун наконец запела. Не знаю, пела ли она когда-нибудь раньше так прекрасно, таким светлым и сильным голосом, слегка покачивая бедрами и поводя плечами, но мне почему-то вспомнилась Мэри, прежняя Мэри, в ее красном платье, ярко освещенная софитами. Пастор ударял по клавишам с чрезмерным усердием, мерзкие тщедушные «козявки» тужились изо всех сил, пытаясь не отстать от Джун, а прихожане начали мерно хлопать в ладоши, и, когда гимн закончился, хлопки переросли в аплодисменты, хотя в церкви овации запрещены – молитвам не аплодируют, даром что это было не просто молитвой. Я же медленно отступал назад, пока плотная дверь не захлопнулась, перерезав нить, связавшую наши взгляды, перерезав поток музыки.
Я сопротивляюсь, как могу, чтобы не измениться. Чую опасность, витающую вокруг меня. Явственно чую заговор, тайные происки, чья цель – связать мне руки, ограничить мою свободу. Помешать действовать, закрыть путь к отступлению. Но я не хочу забывать, кто я такой и зачем приехал сюда. Не желаю, чтобы меня усыпляли сладкими речами и гимнами, чтобы приписывали мне благородные чувства. Я вам не ребенок и вертеть собой не позволю. Я людоед, вот и все. Так меня иногда называла Мэри. Говорила, что я и живу лишь для того, чтобы пожирать других – соблазнять и пожирать.
Я приехал сюда, чтобы увидеть. Увидеть, как разверзнется море, обнажая свои бездны, свои донные расщелины, свое ложе из черных шевелящихся водорослей. Увидеть там, в подводной могиле, утопленников с выеденными глазами и пропасти, где оседает снежная пыль костяков.
Но случай поставил у меня на пути этого ангела – невинную, смешную девочку. Впервые за долгие годы я встретил по-настоящему человечное существо.
В тюрьме, в центре реабилитации, я повидал разных мужчин и женщин, большей частью самых обыкновенных. Не более злых, не более уродливых, чем люди на воле. И вот теперь, когда я уже ничего не жду от жизни… Но я этого не хочу! Я этого не хочу! Слишком уже поздно. Хочу остаться тем, кто я есть, Филипом Кио, журналистом-неудачником, никудышным писателем, угодившим против воли в ловушку своих порочных инстинктов, осужденным за преступление, которого не совершал. Без надежды на возрождение.
На судебном процессе прокурор, обращаясь к присяжным, назвал меня в своей речи хладнокровным чудовищем. «Он не участвовал в преступлении, дамы и господа. Да-да, вы можете ему верить, коль скоро это подтвердила и сама жертва. Он ничего плохого не сделал. Всего лишь смотрел. И когда жертва – эта несчастная, ни в чем не повинная женщина – обратила к нему взгляд, чтобы молча попросить, умолить его о помощи, он и пальцем не шевельнул. Он только смотрел. И все. Он не чувствовал никакой жалости, никакого возмущения. Он просто смотрел. А что значит „смотреть“ – неужто это равносильно отсутствию? Может быть, он сделал что-то другое? Испытал сексуальное возбуждение, сказал что-то, дабы поощрить насильников? Он отказывается говорить об этом, дамы и господа, он замкнулся в упрямом молчании, он не хочет отвечать на вопросы, чтобы не почувствовать себя виноватым, чтобы не посмотреть правде в лицо. Но даже если он и не отвечает на вопросы, за него говорит стрелка полиграфа, и она его обличает. Убедитесь сами: при всех вопросах о его доле ответственности за это преступление, о его молчаливом участии в насилии, где он был не только свидетелем, но и одним из актеров этого жуткого спектакля, полиграф фиксирует всплеск адреналина, учащенное сердцебиение, подозрительную потливость. Иными словами, признание, дамы и господа присяжные, признание своей вины!»
И двери захлопнулись. В течение шести лет я только это и слышал – хлопанье дверей, лязг засовов, щелчки замков. В течение шести лет я был замурован в молчании. Камеры. Коридоры. Палаты психушки, отделение для буйных пациентов. Когда я вышел на волю после всех этих лет, я уже не узнавал окружающий мир. И стал искать, вместе с Мэри, место, где можно было скрыться. Я стремился туда, чтобы забыть о прошлом, она – чтобы спастись от погибшей любви. Все еще казалось возможным. Мы были молоды, мы даже хотели завести ребенка. Но однажды она напилась, вошла в море и не вернулась.
В тот день я отправился на материк, то ли взять деньги в банке, то ли отправить письмо, уж и не помню зачем. Сел на утренний восьмичасовой катер. А в середине того же дня Мэри вошла в море. Она прекрасно плавала. И море было не бурное. Всего лишь легкая зыбь, подветренная, как ее называют. Ну и конечно, сильный прилив, характерный для конца лета. Мэри оставила свою одежду среди скал, натянула эластичный полукомбинезон, собрала длинные волосы в пучок, надела очки-хамелеоны и поплыла в сторону солнца.