Книга Дань саламандре - Марина Палей
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но мне хотелось надеяться, что в той среде, богемной пусть и на новый лад, – но, всяко, не казарменной, не конторской, не затхло-номенклатурной – найдется один, хотя бы один (а нам больше не надо!) «хороший и чистый мальчик», то есть, если называть вещи своими именами, мощный и эффективный клин, который вышибет из этой девочки заговоренный клин Герберта. И, если бы это произошло, я бы заполучила под свою опеку сразу и девочку, и мальчика: укомплектованный набор иллюстративно-рекламного материнства.
А седьмая сильная сторона ситуации заключалось в том, что для девятнадцатилетней нигилистки, которая якобы поставила на себе крест, потому что «если уж Герберт... который ползал передо мной на коленях... так чего же мне ждать...» – для девятнадцатилетней нигилистки, которая лежит, когда не плачет, отвернувшись к стене, а если лежит не отвернувшись, то тщательно точит слезы, – для этой нигилистки очень важно ежевечерне иметь такой стимул, который заставлял бы ее спустить белые ноженьки с постели, встать под контрастный душ – затем, отдельно, хорошенько промыть длинные русые свои волосы (в этом я ей всегда помогала, там нужно было действовать в четыре руки) – затем ополоснуть их настоем ромашки – затем, вытершись досуха белым, пушистым и пышным (хочется сказать «сахарным») полотенцем, приступить к яростно-пенной чистке тридцати двух, уже смеющихся, своих зубов – затем протереть лосьоном личико и пшикнуть фиалковым дезодорантом в подмышки, выбритые до скульптурной гладкости, – затем, накинув такой же «сахарный» махровый халат (мой презент), усесться, ножка на ножку, перед трюмо, чтобы щипчиками подправить бровки и, главное, повздыхать, – затем, продолжая придирчиво разглядывать себя в зеркальце, наложить правильный тональный крем – затем, грамотно чередуя светлый и темный оттенок, напудриться, наложить на верхние веки серебристо-серые тени, в тон крыжовниковым очам, аккуратно «подправить форму глаз» (вычерчивая болотисто-зеленым карандашом откровенно фальшивый «египетский» контур), – после чего тщательно накрасить ресницы махровой тушью собственного производства (натереть на крупной терке стеариновую свечку, натереть на ней же половинку детского мыла, влить в полученную кашицу два пузырька китайской туши – хорошо всё это перемешать, распустить, помешивая на медленном огне, поварить до вскипания, полученную однородную массу охладить, переложить в удобную емкость, довести до твердой консистенции в морозилке, хранить в холодильнике) – затем серовато-кофейным карандашиком, слегка его подточив, подвести каждую беличью бровку, сместив самую верхнюю точку ближе к вискам (тем самым бровку оптически удлинив и придав ей «роковое» выражение), – затем решительно обвести темно-вишневым карандашом (и без того полноватые) губки, а образовавшуюся светлую часть закрасить сплющенным батончиком помады. Вот уже целых два часа времени заполнено множеством активных, сознательных, целенаправленно-созидательных действий. И некогда слезки хрустальные лить. Да и как можно себе позволить их проливать, ежели глазки уже накрашены?
А ведь я при том пропустила еще множество ответственных моментов: натирание тела особым, неведомым мне кремом, массаж кистей, устранение «дефектов кожи» на личике с помощью тонального карандаша, расщепление ресниц иголкой, причесывание бровок специальной щеточкой и закрепление этой формы гелем, выпрямление носа светлой тональной полоской, чистка ушей – а при «большой программе» – долгая, тщательно приготовленная фруктово-творожная, или лимонно-яичная, или кефирно-овощная маска (накладываемая на личико, шейку и часть груди). А всякий там маникюр-педикюр? А завивка волос? – я имею в виду – их шелковистых концов? которые из кисточек превращаются в лепестки? А, наконец, глажка накрахмаленной блузки? (Мой парижский приятель, поляк, пребывающий замужем за аргентинцем, как-то недавно – то есть в теперешней моей жизни – обронил: глажка – это что-то очень провинциальное... Ну. Так, а я-то про что? Разве это не прелесть?)
...А надевание белья? (судорожная чинка лифчика, поднимание поползших петелек на колготках); а чистка башмачков? (в специальном халатике, волосы убраны под косынку); а обувание? мытье рук? а заключительные аккорды одевания? (резко-ласковое, словно кошачьим язычком, проведение щеточкой по блузке, по юбке, по пальто); а триумфально-финальное облачко возносящего к небесам французского парфюма?
Нет, ей-богу, я устала перечислять. Ведь получается всё равно, увы, весьма крупноблочная картина, все ее детали – размером со столешницу, но я не могу себе позволить перечислять детали, скажем, с наперсток. При том, что очень хочу!
Один знакомый гуманитарий мне как-то заметил: вы рассказываете – ах, так уж плотно, так плотно – через запятую, запятую, списком, – это же (он поморщился) чистый постмодернизм.
Я не разбираюсь, ему видней. Кому – постмодернизм, а кому – быт.
Вывод: халтурку я ей надыбала классную.
Но будет несправедливым перечислять только ее, натурщицы, профиты. Как будто ей больше всех в этом деле надо. Посмотрим на вещи с другой стороны: какая баснословная «натура» подвалила питерским и приезжим крем-брюлловым!
Для этого надо описать ее тело, а я не умею. Поэтому, пользуясь подвернувшимся образцом фигуративной живописи, я отправляю наиболее дотошных к картине Аркадия Александровича Пластова «Весна». Там, на этой картине, падает крупный, теплый мартовский снег. А под навесом баньки сидит на корточках молодая деваха – и крепко закутывает в платок только что пропаренную, хорошо помытую девочку (сестру? дочь?).
Деваха сидит на корточках, голая. Но видно, что ей не холодно, вот в том-то и шарм. Ее сильному телу приятно, вольготно и весело на мягком весеннем холодке. Деваха – розовая, крепкая, распаренная. Но распаренная не вульгарно – не до свекольной кухонно-похмельной синюшности, не до грубой пролетарской красноты предместно-слободского овоща-томата, но именно до этой крепкой, нарядной, таинственно-высокородной розовости. Возможно, кожа девахи даже слегка сменила оттенок на холодке – именно когда она, старшая, начала одевать ребенка. Крупные сложно-рельефные колени – словно две мощные, смело вылепленные розы. В этом теле нет розовости морской раковины, то есть того слизисто-сального блеска, словно намекающего на скабрезный оттенок другой, более хищной розы, как сказал бы поэт. Нет: розовость ее тела – спокойная, матовая. Крепкие, красиво сработанные кругляши всего тела. Улыбка.
Мне кажется, это с нее писали.
Слышишь?
Мне кажется, это писали с тебя.
P. S. В следующем тысячелетии мне попадется хвастливая повестушка траченного молью болтуна, – толстого, шумного бонвивана, – обладателя бойкого салонного ума, кабаньей невозмутимости, «искрометной эрудиции» – и, если ему верить, мифологически сокрушительного (ядерно-ударного) уда. В одном из эпизодов он будет описывать себя, каналью этакую, семидесяти с чем-то лет, в полном мужском соку – якобы в апогее (ну-ну!) самцовой мощи и красоты – себя, царственно возлеживающего рядом со своей пятидесятилетней любовницей и раздраженно отмечающего у нее следы неоспоримого увядания.
Ну да, понятно: старый конь борозды не портит, кобельку старость не помеха, лишь к семидесяти кобелек начинает по-настоящему расцветать; его уд обретает всё большую свежесть – и схожесть с набухающим бутоном нарцисса (выполненного из стали и сплавов). Да: схожесть с бутоном нарцисса, покровы которого только что (хихикая от застенчивости и удовольствия) тронула розовоперстая Эос. Ну а кобыла-то... сучонка-то... баба в смысле... она, ясное дело...