Книга Улики - Джон Бэнвилл
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я с трудом встал, сунул под мышку несколько пыльных бутылок и начал подыматься по сырым каменным ступеням.
И все же умер он наверху, в большой передней спальне, самой просторной в доме комнате. Всю ту неделю стояла невыносимая жара. Балконную дверь открыли и выдвинули кровать изножьем на балкон. Он лежал, откинув одеяло и обнажив свою высохшую грудь. Он отдавал себя солнцу, бескрайнему небу, он таял в голубом в золоте летнем свете. Его руки… Его быстрое, учащенное дыхание. Его…
Хватит. Я же говорил о матери.
Я поставил бутылки на стол и только начал стирать с них пыль и паутину, как мать сообщила мне, что больше не пьет. Я удивился: в прежние времена она пила наравне с самыми стойкими мужчинами. Я посмотрел на нее, она пожала плечами и отвернулась. «Врачи запретили», – сказала она. Я присмотрелся. У нее действительно слегка запал левый глаз и немного перекосило рот. Я припомнил, каким странным, неестественным движением она зажала в левой руке сигареты и спички, когда повела меня осматривать дом. Мать вновь пожала плечами. «Небольшой удар, – пояснила она. – В прошлом году». «Небольшой удар» – какое странное выражение,. подумалось мне. Как будто какая-то в целом доброжелательная, но нерасчетливая сила нанесла ей легкий, дружеский удар и, по чистой случайности, причинила боль. Теперь она смотрела на меня искоса, с искательной, по-детски грустной улыбочкой. С такой улыбочкой признаются обычно в каком-нибудь грешке, самом тривиальном, но мешающем жить. «Очень тебе сочувствую, старушка», – сказал я и стал ее уговаривать послать всех врачей к чертовой матери и пропустить стаканчик. Мать молчала; казалось, она не слышит моих слов. И тут произошла поразительная вещь. Эта девица, Джоан или Джин – пойду на компромисс и буду называть ее Джейн, – вдруг вскочила со своего места и, в порыве сострадания, неловким, похожим на борцовский прием движением обняла мать и положила руку ей на лоб. Я ожидал, что мать оттолкнет ее, поставит на место, но нет, она сидела неподвижно, ничего, по-видимому, не имея против того, что эта деревенщина ее ^ обнимает; на лице у нее застыла все та же искательная улыбочка. Я не сводил с нее глаз, держа бутылку навесу, над своим бокалом. Невероятно. Огромное бедро девицы прижималось к плечу матери, и мне тут же вспомнился круп лошади, которая теснила меня на лужайке с таким же точно упрямым, тупым видом. Некоторое время в комнате стояла тишина, но гут толстуха – Джейн, я имею в виду – поймала на себе мой взгляд, побледнела, убрала руку с головы матери и поспешно вернулась на свое место. Возникает вопрос: если человек это больное животное, безумное животное (а у меня есть все основания так думать), то как, спрашивается, объяснить эти едва заметные, непроизвольные жесты доброты и заботы? Не кажется ли вам, милорд, что люди, подобные нам с вами (уж простите, милорд, что я позволил себе к вам приобщиться), что-то упустили, упустили нечто универсальное, некий общий принцип, который так прост, так очевиден, что никому и в голову не приходило рассказать нам о нем. А между тем все они, эти люди, знают, о чем идет речь, и знание это, мой ученый друг, является эмблемой их братства. Их тысячи и тысячи – молчаливых, печальных, посвященных в тайну людей. Они смотрят на нас из зала суда и ничего не говорят, только едва заметно улыбаются, и в их улыбке, как и в улыбке матери, сквозят сострадание и мягкая ирония. Мать подалась вперед, погладила девицу по руке и сказала, чтобы та не обращала на меня внимания. Я не верил своим глазам. Что ж я такого сделал? Девушка сидела, вперившись в тарелку, и шарила по столу в поисках ножа и вилки. Щеки ее горели; казалось, слышно было, как они потрескивают на огне. И все оттого, что я так посмотрел на нее? Бедный ты бедный великан-людоед. Я вздохнул и отправил в рот картофелину. Безвкусную, недоваренную. Как бумага. Надо бы еще выпить.
«Ты что это, опять хандришь, Фредди?» – спросила мать.
Я, кажется, еще не говорил о своей хандре. Страшное дело. В такие минуты мир вокруг тускнеет, как будто воздух чем-то перепачкан. Даже в бытность мою ребенком окружающие пугались, когда у меня портилось настроение. «Опять он не в себе, да?» – говорили они, нервно хихикая и стараясь держаться от меня подальше. В школе же я наводил на всех ужас… но нет, не буду утомлять вас воспоминаниями о школе. Тут я заметил, что моя угрюмость больше не вызывает у матери беспокойства. В ее перекошенной улыбочке чувствовалась теперь неприкрытая издевка. Я сказал, что видел в городе Чарли Френча. «Чарли?!» – воскликнула она и, смеясь, покачала головой. Я кивнул. «Бедный Чарли, – сказала она, – он из тех людей, про кого только и говорят: „Ото!“, вот так, а потом смеются». И вновь воцарилась вялая тишина. И зачем только я вообще сюда ехал? Я поднял бутылку, обнаружил, что она пуста, взял другую, зажал ее между коленей и, покачиваясь и сопя, стал вытаскивать пробку. Хлоп! – готово. За окном на лужайке сгущались сумерки, медленно догорал летний день. Мать поинтересовалась Дафной и ребенком; при мысли о них в груди у меня что-то екнуло и мучительно – до колик – защекотало. Вот уж не знаешь, смеяться или плакать! Джейн (нет, не могу ее так называть, имя это ей не подходит)… Джоан убрала посуду, и мать извлекла из кухонного буфета – что бы вы думали? – графинчик портвейна и поставила его передо мной. «Надеюсь, дамы могут не выходить из-за стола?» – сказала она все с той же издевательской усмешечкой. – Впрочем, я уже настолько стара, что вполне
с большими, доходящими до пола окнами. У нее был убогий и в то же время такой обиженный вид, как будто она знавала лучшие времена, Я осторожно встал с постели, подошел к окну и взглянул на лужайку. Трава была серой, под деревьями лежали голубиного цвета тени. Голова гудела. Вероятно, все-таки уже рассвело: в дубовой роще, под свинцовым небом одинокая птица испытывала светлеющий воздух тягучей, повторяющейся нотой. Я прижался лбом к окну и задрожал от влажного холодного прикосновения стекла. В дороге я провел почти всю неделю, мало ел и много пил – и теперь это сказывалось. Ощущение было такое, будто меня вывернули наизнанку; веки обжигали глаза, слюна отдавала пеплом. Мне чудилось, будто сад – украдкой, потихоньку – следит за мной или, во всяком случае, ощущает мое присутствие, знает, что кто-то (сколько таких, должно быть, уже перебывало здесь за эти годы!), стоя в проеме окна, ломает себе руки и затравленно смотри! вдаль, а сзади давит на него невесомый мрак комнаты. Спал я одетым.
Сон. (Суду необходимо знать о моих снах.) Сон этот совершенно неожиданно всплыл в памяти. Ничего особенного, впрочем, в нем не происходило. Вообще в моих снах не бывает того нагромождения событий, каким любят похвастаться многие; мне скорее снятся всевозможные душевные переживания, настроения, чувства, которые нередко сопровождаются весьма активными физическими действиями: я рыдаю или же начинаю метаться, скрежещу зубами, смеюсь, кричу. В этот раз мне снилось, что меня тошнит, во всяком случае, когда я проснулся, у меня першило в горле. Мне снилось, будто я впился зубами в грудину какого-то существа – не исключено, что и человека. Возможно, мясо это было обварено кипятком, так как было мягким и белым. Почти совсем остывшее, оно крошилось у меня во рту, как комки жира, и, пытаясь справиться с тошнотой, я судорожно глотал воздух. Поверьте, ваша честь, пересказывать такие вещи доставляет мне не больше удовольствия, чем суду их выслушивать. Впрочем, как вам известно, это еще не самое худшее. Как бы то ни было, я жевал эти тошнотворные куски, и меня пучило даже во сне. Вот, собственно, и все, что мне снилось, – если не считать подспудного ощущения чего-то запретного; ощущения вынужденного и в то же время необычайно приятного. Погодите, об этом хотелось бы поподробнее это важно, сам не знаю почему. Какая-то безымянная сила заставляла меня поглощать эту гадкую пищу, неумолимо стояла надо мной скрестив руки, следя за тем, как я урчу, чавкаю, пускаю слюни… И все же, несмотря на все это, а может даже, и благодаря этому, несмотря на немой ужас, на тошноту, что-то потаенное во мне ликовало.