Книга Качели дыхания - Герта Мюллер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда я в первый раз поехал с Кобелианом, то в одном дворе заметил стойку для чистки ковров. Сверху имелся валик, и ковер, когда его выбивали, можно было легко передвигать. Рядом стоял большой белый эмалированный кувшин. Как лебедь: клюв, стройная шея, массивное брюхо. Он был такой красивый, что я при каждой поездке, даже среди степи на пустом ветру, искал похожую стойку. Но мне больше не довелось увидеть ни стойки для чистки ковров, ни «лебедя».
За дворами предместья начинался небольшой город, состоящий из охристо-желтых домов с осыпающейся штукатуркой и ржавыми железными кровлями. Среди остатков асфальта притаились трамвайные рельсы. Лошади тянули по ним двухколесные тележки с хлебозавода. Каждая была накрыта белой простыней, как та ручная тележка в лагере. Глядя на полудохлых от голода лошадей, я засомневался: «Может, не хлеб под этой простыней, а умершие от голода».
Кобелиан сказал, что город называется Ново-Горловка. «Название такое же, как у лагеря?» — спросил я. «Нет, — ответил он, — у лагеря такое же, как у города». Указателей с названием города нигде не было. Таким, кто ездит туда-сюда, вроде Кобелиана со своей «ланчией», имя города известно. Неместные, наподобие Карли Хальмена и меня, спрашивают его название. Кому спросить не у кого, сюда пути не ищет, да он тут и не забыл ничего.
Кирпич мы получали за городом. Если нас, грузчиков, двое и можно подъехать на «ланчии» поближе, то погрузка длится часа полтора. Берешь разом четыре кирпича и несешь их, прижав друг к другу, наподобие гармони. Три — маловато, а пять уже чересчур. Нести можно и пять, только средний кирпич сползает. Нужна третья рука, чтобы его удержать. Кирпичи укладывают без зазора, рядами по всему кузову, в три-четыре слоя. Обожженные кирпичи резонируют особым светлым звуком, и у каждого он немного другой. Только пыль всегда одна и та же и так же садится на одежду, но пыль эта — сухая. Кирпичная пыль тебя не обволакивает с головы до ног, как цементная, и не засаливает фуфайку, как угольная. Кирпичная пыль напоминала мне о сладком красном перце, хоть совсем не пахла.
На обратном пути «ланчия» не громыхала, она была слишком тяжелой. Мы снова проезжали через Ново-Горловку и пересекали трамвайную колею, снова миновали дворы предместья и под обрывками степных облаков добирались по дороге до лагеря. Огибали лагерь — и прямо к стройплощадке.
Разгрузка шла быстрее, чем погрузка. Хотя кирпич и нужно было укладывать в штабеля, но не так аккуратно: часто уже на следующий день его перетаскивали на подмости, к каменщикам.
Учитывая путь туда и обратно, погрузку и разгрузку, в день успевали сделать две ходки. Потом наступал вечер. Иногда Кобелиан, ни слова не говоря, выезжал еще раз. Карли и я знали, что это левая ходка. Мы загружали кирпичами только половину кузова и укладывали его в один слой. На обратном пути заворачивали за развалину общежития и съезжали в лощину. Здесь дома стояли за шеренгой тополей. И вечер окрашивал облака в кирпично-красный цвет. Проехав между забором и деревянным сараем, мы попадали во двор к Кобелиану. Грузовик, дернувшись, останавливался. Я стоял в кузове, до пояса окруженный голыми ветками высохшего фруктового дерева. На них было полно сморщенных комков — плодов, оставшихся с прошлого или позапрошлого лета. Карли забирался ко мне наверх. Последний свет дня развешивал эти плоды у нас перед носом, и Кобелиан разрешал нам перед разгрузкой их рвать.
Комки ссохлись и одеревенели. Их приходилось сосать и облизывать языком, пока они начнут пахнуть вишней. Если хорошенько пожевать, косточка на языке становилась гладкой и горячей. Ночные вишни были счастьем, но растравляли голод еще больше.
Путь домой, в лагерь, пролегал сквозь чернильную ночь. Хорошо, когда поздно возвращаешься в лагерь. Проверка закончилась, и ужин давно начался. В котле остался жидкий суп; что было повыше, разделили между другими. Шансов, что тебе достанется гуща со дна, больше.
Но плохо, если ты вернулся слишком поздно. Тогда суп весь закончился. Тогда тебе ничего не достанется, кроме этой громадной пустой ночи и вшей.
Сполоснув руки у колодца, Беа Цакель идет по лагерному проспекту в мою сторону. Я сижу на скамейке со спинкой. Беа Цакель ко мне подсаживается. Глядит искоса, глаза будто ускользают в косину. Но Беа Цакель не косит, она лишь нарочито медлит, когда переводит взгляд, зная, что это промедление делает ее привлекательной. Такой привлекательной, что я теряюсь. Она начинает говорить, просто говорить. Быстро, как Тур Прикулич, но не так вычурно. Свой ускользающий взгляд она обращает к заводу напротив, смотрит вслед облаку над градирней[20]и рассказывает о горах, где сходятся три страны: Украина, Бессарабия и Словакия.
Горы, возле ее дома, она перечисляет помедленней: Низкие Татры, потом Бескиды, примыкающие к Лесистым Карпатам в верховьях Тисы. «Моя деревня, — говорит, — маленькая, незаметная, она неподалеку от Кашау[21]и называется Луги. Там горы сверху сквозь голову просматривают нас всех насквозь, пока мы не умрем. Кто там остается, становится задумчивым, многие покидают эти места. Потому и я подалась в Прагу, в консерваторию».
Большая градирня — почтенная матрона, она носит свою потемневшую деревянную обшивку как корсет. Втиснувшись в него, матрона днем и ночью выдувает изо рта белые облака. Они уносятся прочь, словно люди из деревни Беа Цакель, покидающие горы.
Я сказал Беа про горы в Трансильвании: «Там тоже все еще Карпаты. Но у нас в горах есть круглые, глубокие озера. Про них говорят, что это морские глаза. Озера такие глубокие, потому что на дне они сообщаются с Черным морем. Когда глядишь в горное озеро, ноги упираются в горы, а глаза — в море. Мой дед говорит, что Карпаты внизу, под землей, держат Черное море на руках».
После Беа заговорила о Туре Прикуличе, что он — из ее детства. Что они из одной деревни, и он жил на одной с ней улице, и они даже сидели за одной партой. Когда они играли, Беа была лошадью, а Тур — кучером. Однажды она упала и сломала ногу, но это выяснилось лишь позже. Тур погонял ее кнутом, кричал, что она притворяется: ей, мол, надоело быть лошадью. «Улица очень крутая, — добавила она, — а Тур всегда, когда играл вместе с нами, вел себя как садист». Я ей рассказал про игру в тысяченожек. Дети разделялись, они становились двумя тысяченожками. Одна должна была перетащить другую через меловую черту на свою территорию, чтобы сожрать. Обхватив друг друга за пояс, дети изо всех сил тянули противника на себя. Тебя словно разрывали пополам. Задница у меня была вся в синяках, и однажды мне вывихнули плечо.
— Послушай, — отозвалась Беа, — я не лошадь, а ты не тысяченожка. Станешь тем, во что играешь, будешь наказан — это закон. От закона не увернешься, даже если переберешься в Прагу.
— Или в лагерь, — говорю я.
— Ну да, — соглашается Беа, — потому как Тур Прикулич отправится вместе с тобой. Он ведь тоже поехал учиться в Прагу. Хотел стать миссионером и не стал. Но прижился в Праге, переключился на торговлю. Знаешь, у маленькой деревни требовательные законы, да и у Праги тоже, — вздохнула Беа. — От них не увернешься. Их сочинили требовательные люди.