Книга Уроки горы Сен-Виктуар - Петер Хандке
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Зоргер вместе с кошкой, которая последовала за ним и «сегодня, казалось, кое-что знала», вышел на улицу. На песке были выложены кольцами выброшенные на берег палки, или их прибило сюда так случайно, и он представил себе, что, быть может, это индейцы решили этими кольцами отгородиться от праздника и от тех, о ком нужно было вспоминать в связи с этим, и весь поселок предстал перед ним как некое тайное кольцо, внутри которого он, как посвященный, совершает свой последний обход.
И действительно, кое-где телеграфные столбы на военной дороге были расписаны тотемными символами. Следы от шин на раскисшей дороге можно было вполне принять за индейскую тайнопись; а лосиные рога, красовавшиеся над дверями приземистых деревянных клозетов, призваны были, наверное, отпугивать чужаков, которые проникли сюда, не имея на то никакого права. «Да, открыто» – эта обычная общеконтинентальная формула на дверях супермаркета приобретала в этот день государственного праздника другое, особое значение, а из полицейской машины, проносящейся мимо (Зоргеру еще ни разу не доводилось видеть ничего подобного в здешних местах), смотрели торжественным строем невозмутимые анонимные лица оккупационной власти, на которую народ только и мог что спустить своих собак.
– Хождение по кругу и игра ума, – сказал Зоргер кошке, которая следовала за ним на некотором расстоянии, останавливаясь всякий раз, когда он задерживал шаг.
Дети и те все были в школе; сквозь затемненные стекла он видел только, что они сидят в плоском вытянутом здании, но совершенно не различал их лиц, лишь множество круглых иссиня-черных макушек, которые вдруг сделались ему такими родными. Кто-то со свистом продудел на флейте американскую рождественскую песенку – не случайно, а как будто специально фальшивя. Какой-то ребенок показался в окне и, заметив глядящего на него Зоргера, выдул огромный пузырь из жвачки, который тут же лопнул. Завернув в контору, он полистал висящий на цепи альбом с объявлениями о розыске преступников: многие разыскиваемые имели большой опыт выживания на свободе и татуировки «Born to lose».
Скользнул взглядом по кладбищу: почти все здесь умерли молодыми; земля, пупырчатая от множества попадавших шишек, расцвеченная крапушками белесых грибов, растущих здесь кучками. Завернул в деревянную церковь, сел передохнуть: занесенные с улицы ветром листья между стульями и на скамейках вокруг стола, на котором разложена библиотека; на органе раскрытые ноты; из примыкающего помещения, в котором располагалась квартира священника, запах пережаренного жира, на котором что-то готовилось на завтрак. На улице взгляд выхватывает развешенные между деревьями одинаково темные вещи индейцев, а за окнами хижин – очертания их обитателей, которые были такими маленькими, что, даже когда они стояли в полный рост, видны были только голова и плечи: вот так он не просто ушел от них, а все же сумел попрощаться.
Ветер был сильным, настолько, что от него на ходу расстегнулись все пуговицы на пиджаке, но вместе с тем теплым, с ледяными порывами, от которых во рту оставался вкус снега. Кошка время от времени останавливалась и провожала взглядом тени в домах; когда он взял ее на руки, она нахохлилась и задышала ему холодом в лицо: она не выносила, когда ее на улице носили на руках.
Сопровождаемый кошкой, Зоргер вышел на берег реки и, замыкая круг (под конец энергичная ходьба перешла в бег), подумал: «Сегодня я впервые увидел дворы вокруг домов и обнаружил, что в поселке есть кольцевая улица».
Уровень воды за последнее время так упал, что между отмелями образовалось множество лужиц, в которых вода бурлила и кружилась так, будто там трепыхалась пойманная рыба: «и здесь все тот же круг». Никого не было видно, и все же со всех сторон из глубины речного ландшафта доносилось эхо людских голосов (вместе с пронзительным писком одной-единственной ласточки-береговушки на фоне шершавых звуков от пустых лодок, скребущих днищем о прибрежный песок), – и Зоргеру показалось, будто все население деревни собралось здесь, в излучине реки, все до единого, как «Большая водная семья»: «только здесь и нигде больше» существовало речное пространство, от истоков до устья, о котором «стоило говорить»; здесь вообще было «единственное место на земле, которое заслуживало внимания» – вот что читалось в линиях строчек, начертанных отступившей водой на песке (кромка противоположного берега находилась уже «по ту сторону последней границы»).
Звуки, доносившиеся из глубины безлюдного речного пространства, были звуками языка индейцев, и все же у Зоргера было такое чувство (хотя он и не понимал ни одного слова), будто он слышит родную речь, вернее, то особое наречие, принятое в той местности, которая некогда была родиной его предков. Он опустился на корточки и заглянул кошке в глаза, которая в ответ на это отпрянула в сторону; а когда он попытался погладить ее, она, по-видимому, сочла эту ласку настолько неуместной за пределами дома, что тут же поспешила удрать от него, – в движениях беглянки было что-то от бегущей собаки.
У его ног широкой полосой тянулся высохший растрескавшийся ил, который напоминал растянутую сеть с почти что правильными многоугольными ячейками (в основном шестиугольными). От долгого созерцания этих трещинок они постепенно начали действовать на него, но не так, как на землю, – они не разламывали его на множество кусочков, а, наоборот, собирали все его клетки (только теперь пустота могла быть заполненной) в некое единое гармоничное целое: от раздробленной поверхности земли взлетало нечто такое, что делало тело мужчины сильным, теплым и тяжелым. И когда он стоял так без движения, созерцая рисунок, он представлял себя своеобразным принимающим устройством, которое принимает не какое-нибудь сообщение или послание, а некую двуединую силу, которая может быть принята его лицом, настроенным на два разных уровня: он действительно почувствовал, что на лбу исчезла поперечная кость, – только потому, что теперь он не мог ни о чем больше думать, как только о том, чтобы подставить этот заслон воздуху; и поверхность книзу от глазниц, почти под прямым углом по отношению к поверхности земли, будто заново обрела черты некоего лица, с человеческими глазами и человеческим ртом; каждая деталь сама по себе, существующая отдельно, – но не по воле сознания; и ему действительно показалось, будто полукружья опущенных век превратились в локаторы. И склоняющаяся все ниже голова означала при этом не просто какое-то произвольное движение, а выражала решимость: «Здесь все решаю я, и только я». Теперь, если бы он открыл глаза, он был бы готов ко всему; и всякий его взгляд, даже устремленный в пустоту, встречал бы другие взгляды; более того, эти другие взгляды самим своим существованием были бы обязаны только ему.
Шуршание реки теперь – и снова отчетливо мягкий шелест в кустах, как в тот летний день, когда он приехал сюда, – первый знак речного ландшафта.
Человек, поднявшийся с земли, не испытывал никакого восторга, только успокоение. Он не ждал больше никаких озарений, только соразмерность и длительность. «Когда мое лицо будет дорисовано до конца?» Он мог сказать, что радуется жизни, что принимает собственную смерть и любит мир; и от него не укрылось, как в ответ на это река замедлила свой бег, и засверкали кустики травы, и загудели нагретые солнцем бочки из-под бензина. Он увидел рядом с собою один-единственный желтый лист на ослепительно красной ветке и понял, что и после своей смерти, после смерти всех людей он будет возникать из глубины этого ландшафта и всякому предмету, которого касается теперь его взгляд, он будет давать очертания; и от этого ощущения на него снизошла такая благодать, что он вознесся над верхушками деревьев: его лицо при этом осталось внизу – маской, «изображающей счастье». (А потом даже появилось нечто вроде надежды: в виде чувства, что ты что-то знаешь.)