Книга Каменная ночь - Кэтрин Мерридейл
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
После войны, вспоминают деревенские женщины, бабы заняли место мужиков и лошадей: “А кончилась война, в колхоз пошли. И жала, и косила, и молотила. Плуг на себе тягали вместо коней. Коней не было, и их убили”[782]. В действительности, в послевоенном Советском Союзе женщин было на 20 миллионов больше, чем мужчин. В некоторых регионах страны количество женщин трудоспособного возраста превышало количество мужчин в шесть раз[783]. Паспортная система привязывала их к земле. Они не могли сняться с места и уехать в поисках лучшей доли, спутника жизни, другого, нового уклада жизни. В период холодной войны западные сатирики будут высмеивать фигуры и стиль этих женщин, их крестьянскую одежду, огрубевшую кожу и столь же грубые манеры. Но если говорить серьезно, социолог Кент Гейгер, изучавший структуру советской семьи, писал о центральной роли матери в такой семье, о властных, доминирующих характерах послевоенных матриархов. По его наблюдению, эти женщины отчасти черпали свою власть из неравенства, потому что “многие из погибших преждевременно мужчин были самыми энергичными, решительными и отважными представителями своего пола”[784].
На самом деле, правильнее было бы говорить не о кухонной тирании, а о беспросветном изнуряющем труде, о неблагодарной монотонной работе, которые сформировали “бабушек” 1970-х. У Надежды Мандельштам был собственный взгляд на женщин сталинской эпохи, а также на смерть, которая сначала забирала самых сильных: “Все мы вышли потрясенными и больными из первых лет революции. Сначала это сказалось на женщинах, но все же они оказались живучими и, проболев полжизни, уцелели. Мужчины были вроде покрепче и устояли после первых ударов, но загубили сердца, и редко кто доживает хотя бы до семидесяти лет. Тех, кого пощадила тюрьма и война, унесли инфаркты или ‹…› болезни ‹…›. Нечего и говорить, нас потрепали как следует. Только беспристрастная статистика все время твердит о неустанном повышении среднего срока жизни. Наверное, за счет женщин и детей, потому что моя женская раса действительно оказалась двужильной”[785].
Слова Мандельштам звучат правдоподобно, однако, отсылая к мифу о невероятной стойкости и “двужильности” – этому достоянию уцелевших, – она упускает из виду тот факт, что некоторые – те, кто не мог оставить о себе никаких свидетельств, – все же были сломлены. Психиатр Валентина Карловна рассказала мне, что в городах ситуация была еще не такая отчаянная, как в провинции. (Другие городские женщины, которым сегодня не меньше семидесяти, до сих пор хихикают, когда их спрашиваешь о том, как им жилось в мире, в котором оставалось так мало мужчин. Говорят: “Ну, мы делились, конечно”[786].) Валентина Карловна работала в Ленинградской области, и в 1940-е годы ей довелось наблюдать женщин как с окраины, так и из сельской местности. Она рассказывала: “В деревнях им было очень, очень тяжко. Они, по сути, перестали быть женщинами. У них, конечно, прекратился менструальный цикл, но дело было не только в тяжелой работе или голоде. Все потому, что они больше не были женщинами. Говорили, что больше не думают обо всем этом – о сексе или даже о прежней жизни. Просто выживали. Даже монахинями их не назовешь. Было ужасно, ужасно тяжело”[787]. Замечания Валентины Карловны, отзвуки которых повторялись в рассказах и других очевидцев, представляют собой удручающий комментарий, который стоит рассмотреть в контексте другого послевоенного новшества – введения института матери-героини, – которое стало ответом режима на его собственный преступно халатный расход человеческих жизней. В 1940–1950-е годы за многодетность давали награды, а бездетных и желающих развестись, наоборот, облагали высоким налогом. Несмотря на все эти меры, отмечает в своем демографическом исследовании французский историк и демограф Ален Блюм, в Советском Союзе так и не произошло взрыва рождаемости, подобного американскому беби-буму[788].
В памяти каждого, кто вспоминает о том времени, остался тяжелый труд: как носили ведра молока или картошки, чистили, мыли, подметали, ходили за скотиной. Деревенские дети помогали взрослым в колхозах, находившихся в бедственном положении, а те, кто оказался в разрушенных городах, работали с матерями на расчистке завалов, таскали кирпичи и мусор, передавали ведра из рук в руки по цепочке, составленной из добровольцев. Магдалена Алексеевна вспоминает, что именно так был восстановлен Крещатик, а Людмила Эдуардовна была свидетельницей строительства новых площадей и театров в Ленинграде. Занимались всем этим тяжелым трудом главным образом женщины, так что люди даже в шутку говорили о “косметическом ремонте”[789]. Людмила Эдуардовна работала, чтобы закончить учебу. По ее словам, у нее и времени не было горевать. С ней согласна и Ирина Матвеевна, которая после школы уже работала на полставки телефонисткой в далеком новом мире, вдали от дома и больших столичных городов.
Луиза Карловна проводила все свое свободное время дома. Ее мать была больна и из дома не выходила, и семья зарабатывала себе на пропитание, клея конверты. Садясь вместе за работу, женщины постоянно говорили об отце. Его “десять лет без права переписки” подходили к концу в 1947 году, и, как и тысячи других женщин по всей стране, они ждали его возвращения. Пройдет еще десять лет, прежде чем они узнают, что его уже давно нет в живых и что его расстреляли через несколько часов после ареста. Освободившись из лагеря в 1947 году, Юдифь Борисовна столкнулась с тем же долгим, томительным ожиданием, с той же неопределенностью. И ей, и ее матери был запрещен въезд в Москву, так что свои первые годы на свободе она провела в Казахстане. Но как только ей позволено было съездить в столицу, Юдифь Борисовна отправилась в путь, взяв с собой маленького сына. Она могла думать лишь о том, чтобы отыскать своего отца, или, по крайней мере, доподлинно выяснить, где именно он умер. Пока Сталин был жив, слухи передавались шепотом, но постепенно приглушенный гомон отдельных голосов и вопросов, которые задавали люди, становился громче, сливаясь в полнозвучный хор. К 1950-м годам люди по-настоящему изголодались по информации. Эти голоса еще не попали в центр общественного внимания и звучали пока не слишком громко и стройно, не требовали справедливости (кто бы на такое отважился!), но уже волновали, будоражили душу. Их обладатели пытались собрать воедино картину случившегося с их родными, которая могла бы избавить их от неизвестности и дать и им право предаться горю[790].