Книга Не только Евтушенко - Владимир Соловьев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Владимир СОЛОВЬЕВ. Вот вы, Геннадий, все за меня и сказали, а потому наша беседа – не каноническое интервью, а разговор двух авгуров, не возражаете против такой дефиниции жанра? Что мне остается добавить касаемо Бродского? И в моей запретно-заветной книге о Бродском «Post mortem», а тем более в последнем о нем «кирпиче» «Иосиф Бродский. Апофеоз одиночества» дан не триумф, а трагедия поэта. Хоть Бродский и уступает Мандельштаму и Пастернаку по богатству эмоциональной палитры и значению в русской поэзии, но его голос – самый трагический, он возвел трагедию на античный уровень. Его лучшие стихи, типа «Разговора с Небожителем», для меня вровень с драмами Софокла. Его восприятие Бога – опять-таки трагическое. Он называл себя кальвинистом, но это, выражаясь его любимым словечком, лажа, а политкорректнее – очередной его self myth. О кальвинизме у него было приблизительное и поверхностное представление. Да и вообще к христианству не имел никакого отношения, окромя поздравительных стиховых подношений на день рождения Иисуса, которого признавал от и до – до внесения в Храм. В глубине души и в отношениях с Богом он был и остался – нет, не евреем, а иудеем, недаром так любил «Книгу Иова» и сравнивал себя с ее героем.
Геннадий КАЦОВ. Эта ваша мысль о самомифологизации Бродского проходит красной нитью через всю вашу последнюю о нем книгу. По вашему убеждению, Бродский – это некий self myth, в немалой степени настоянный на реванше по отношению к тяготам жизни: после неудачной любви к МБ; коварного, как он считал, предательства близкого друга, к которому она ушла; после суда и приговора, хотя это как раз было менее значимым, чем измена любимой: «Это было настолько менее важно, чем история с Мариной, – все мои душевные усилия ушли, чтобы справиться с этим несчастьем…» И эта трагедия стала мощным источником вдохновения поэта – чего стоит только одна его книга «Стансы к Августе». И изменила его характер: от друзей он требовал преданности и безоговорочной верности. Писал потрясающие стихи – и вел себя, как литературный пахан, выстраивая литературную ситуацию в русско-американской среде по собственному разумению и воле. По вашему наблюдению, Нобелевский лауреат создавал собственный культ, в котором окружающим были отведены определенные роли и неповиновение каралось анафемой и отлучением от престола. Таким Бродский выглядит на страницах вашей последней о нем книги. Что говорить, Владимир Соловьев подробен, въедлив, настойчив в своих убеждениях, увлечен повествованием и увлекает им читателя. В конце концов, вам веришь настолько, что Бродский становится частью и читательской биографии: даже знакомым, в чем-то понятным, в чем-то даже приятелем. Как и у Довлатова – «К сожалению, все правда», – у читателя не возникает сомнений, что этот искренний, вплоть до подлинных имен, наполненный иронией и трогательным юмором «метафизический» роман-путешествие по воспоминаниям есть акт величайшего доверия читателю от писателя Соловьева и человека, который раскрывает душу и интимные подробности не только биографий своих героев, но и собственной.
Хочу только отметить, что к Довлатову вы снисходительнее. Чем вы это объясните? Судя по вашим книгам, монструозного было достаточно в каждом из них.
Владимир СОЛОВЬЕВ. И средь детей ничтожных мира… Видите ли, Геннадий, в этой паре здесь в Нью-Йорке Сережа выступал по отношению к Бродскому в жертвенной, униженной, унизительной роли. Вдобавок, если Бродский его мемуаристами и биографами-аллилуйщиками возвышен сверх всякой меры, и любая критика встречается в штыки – отсюда упомянутая вами – нет, не критика, а критиканство в адрес моих о нем книг, то Довлатов, совсем наоборот, при всей его фантазийной популярности в России, вызывает у мемуаристов чувства отнюдь не добрые. Так было при его жизни, а тем более post mortem – именно ввиду его популярности. Помимо иных причин, я хотел выправить этот перекос. Вправить этот вывих.
Геннадий КАЦОВ. Вот-вот! В книге эта проблема обсуждается неоднократно, уже во вступительном диалоге авторов. Вот что говорит Лена Клепикова: «Зависть, как творческий стимул: Ефимов, Попов, Парамонов, Ася Пекуровская, Вика Беломлинская, Люда Штерн – имя им легион. То, что Салман Рушди назвал the power of negative infuences – сила негативных влияний». Ей вторит Владимир Соловьев, отмежевываясь от остальных мемуаристов и определяя цель этого совместного сочинения: «Зависти к нему я никогда не испытывал. Он сам как-то мне сказал, что я единственный, кто радуется его публикациям в „Нью-Йоркере“ – остальные аж обзавидовались. Вот почему прямая наша обязанность, наш долг перед покойником – защищать Довлатова от злобы и клеветы. Главный импульс нашей книги о нем». А глава «Мыши кота на погост волокут», та и вовсе посвящена мемуаристам, которые пытаются «вломиться в литературу с черного хода – за счет знаменитых покойников Бродского и Довлатова». Добавлю только, что сам Довлатов не самым лестным образом отзывался о своих будущих мемуаристах, так что алаверды вполне ожидаемо, но здесь главное – насколько сохранены приличия и, очевидно, такие понятия, как честь и достоинство.
В вашей книге есть значимый подзаголовок «Трагедия веселого человека» и, чтобы читатель в этой трагикомедии не сомневался, цитата на обложке: «Вся моя биография есть цепь хорошо организованных случайностей». Цитата, казалось бы, не требует пояснений, поскольку и так ясно, что человек есть не только кузнец своего счастья, но и своих несчастий. О чем метафорически написал Александр Введенский: «И вынув из кармана висок, выстрелил себе в голову». Наши «виски» (с ударением не на первый слог) в карманах и «скелеты в шкафах» – причины прошлых, настоящих и будущих радостей и проблем, что в случае с Довлатовым, как подчеркивают авторы его «интимного портрета», требует расшифровки и ряда оговорок. Что касается оговорок, то их во множестве легко найти уже в самом начале книги, где ее авторы в беседе друг с другом обсуждают главные, узловые моменты, на которых построено их произведение: «веселый человек» Довлатов в нюансах вдоль и поперек его биографии; его трагикомическая писательская судьба; его посмертная слава, как трагедия для пережившего его окружения; Соловьев и Клепикова, как близкие друзья Довлатова и беспристрастные, объективные хранители воспоминаний о нем. Последнее ставится во главу угла. Здесь речь идет не только о том, чтобы в диалоге, откровенном и по гамбургскому счету должном вызвать читательские доверие и интерес, позиционировать себя по отношению к Довлатову, но и поставить точки над i в волнующей теме уникального довлатовского присутствия в русской литературе, которая завистникам не дает покоя.
Другой вопрос, кого защищают авторы в своей книге? По вашим же словам, у Довлатова была «аллергия на жизнь». Он был примером типичного мизантропа, что обычно проявляется у людей с комплексом неполноценности. Вы вспоминаете, как он измерял линейкой, чей портрет больше – его или Татьяны Толстой, когда «Нью-Йорк таймс Бук Ревю» поместила рецензии на их книги на одной странице. К тому же, вы пишете, он был перфекционистом и педантом не только в прозе, но и в жизни – «развязавшиеся шнурки, неточное слово, неверное ударение либо неблагодарность одинаково действовали ему на нервы, с возрастом он становился раздражителен и придирчив». Хоть вы и пытаетесь смягчить сообщаемый вами негатив ссылкой на Стивенсона – «человек с воображением не может быть моральным» и на писателя-моралиста и ревностного католика Честертона – «если вы не хотите нарушить десять заповедей, с вами творится что-то неладное», но это, согласитесь, слабое утешение для друзей и близких Довлатова. С таким человеком общаться было трудно. Вы, правда, указываете на еще один примиряющий момент – отношение Довлатова к прозе. С одной стороны – мнимый автобиографизм прозы Довлатова: «Все его персонажи смещены супротив реальности, присочинены, а то и полностью вымышлены, хоть и кивают и намекают на какие-то реальные модели», – пишете вы. И уже с этими вымышленными персонажами Довлатов делал все, что хотел, при том, что немало «реальных моделей» считали такое положение вещей прямым для себя оскорблением и становились откровенными Довлатову врагами. С другой стороны – опять цитирую Владимира Соловьева – «…в свою прозу этот большой, сложный, трагический человек входил, как в храм, сбросив у его дверей все, что полагал в себе дурным и грязным». Казалось бы, противоречие, поскольку разговор идет все о той же прозе, с ее фантомными героями и провокативными фабулами. Но для Довлатова проза, отношение к тексту были настолько святы, что сама по себе жизнь героев, их взаимоотношения друг с другом и с реальностью казались уже делом профанным и вторичным. Такой подход характерен для человека, фанатично преданного своему делу, экзальтированного подвижника, готового ради результата пожертвовать чем угодно, вплоть до собственной судьбы. Вспоминается известная позиция основателя аналитической психологии Карла Юнга: «Фанатизм – это сверхкомпенсированная неуверенность». Может, в этом и кроется единственный ответ на многие поставленные в вашей книге вопросы и прописанные там же ответы: в чем он, феномен Довлатова – веселого писателя и трагического человека?