Книга Порода. The breed - Анна Михальская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вскоре пришла пора и для людей. До сих пор, давая новым жителям время освоиться, наладить хозяйство, они не показывались. Но на крыльце мы находили то трехлитровую банку молока, то корзинку с картошкой или огурцами, то бруснику в лукошке. Нужно было благодарить и знакомиться.
Сперва перешли через луг — к ближайшим соседям, Николай Иванычу и тете Нюре. На следующий день — к бабе Нюре — совсем старенькой, одиноко живущей в опустевшей деревне. Потом — все дальше, в Афанасьево — к дяде Мише Лебедеву с женой — тетей Ниной, и сыновьями.
Наконец, к москвичам. К ученым. К сотрудникам Академии наук, теперь снова, как при Ломоносове, Российской.
Отпуска, у многих бессрочные, кончались. Так ученые хотели думать. Так думали. И к концу сентября засобирались — не домой, потому что настоящий дом у многих был уже здесь, на Унже. Как предпочитали говорить, в Костроме. Засобирались на работу, в Москву, в свои институты.
Здесь был физик-атомщик, ликвидатор Чернобыля. Он не просто жил. Он лечил и лечился. Лечился сам и отчаянно боролся с отчаянием. Лечил своего коллегу-сына. Оставалось только три средства. Первое было — баня. Баня, построенная неизвестным нам человеком сто лет назад в деревне Афанасьево, у дома на Владимирском тракте — дома, слышавшего звон кандалов ссыльных. Баню, как и дом, судьба сохранила для спасения невинных и героических детей русской земли от мучительной гибели. Теперь это был дом отца и сына — и в бане они парились ежевечерне.
Второе средство было — работа. Изнурительная, до седьмого пота, чем тяжелее, тем лучше — до грани выносимого и чуть сверх этой грани. Такой работы здесь было — невпроворот. Вырыть колодец; поставить забор; поднять дом и поменять нижние венцы; натаскать валуны с поля для разных хозяйственных нужд… Работе в деревне ни конца ни края, только начни. И они начали — вот уж тому лет семь.
И, наконец, третье средство было — водка. Водка Костромского завода — «Уланская» и «Гвардейская», «Драгунская» и «Дворянская», а главное — та самая, чистейшая, как слеза, «Пшеничная»: белая этикетка, а на ней — желтое поле, синее небо да зеленый лес. Водка принималась строго после бани, под огурчики, грибочки и окорочка Буша.
Здесь были профессора, ежедневно выполнявшие свою привычную норму — минимум две страницы в день, лучше — поболе. Вытесненные безденежьем с подмосковных дач — у кого были, те их сдавали, чтоб прокормиться зимой, кто снимал — перестал, и сдавал на полгода квартиру. Профессора, доценты, старшие и младшие научные сотрудники Академии Российской и созданного при ней Московского университета осваивали новые места поселений.
Здесь мхом поросли обломки древней цивилизации. Дно Унжи устлано было многослойным черным топляком — при советской власти десятками лет шел сплав. До того по Унже к Макарьеву, к Нижнему бегали пароходы, и какие имена были на борту — Зевеке, Багров, Пулин…
В деревне Никитино, за оврагом, где по вечерам теперь лаяли лисы, работал кирпичный заводик. В Афанасьево варили стекло. В Лединах было кожевенное производство. В Халбуже стояла винокурня. Сыроварни и маслодельни — чуть не в каждой деревне. Стада паслись по заливным лугам, и в сумерках блеянье романовских овечек колокольчиком звенело под тягучий голос сытых коров на теплых и пыльных дорогах к дому. И всюду голубел лен, всюду мочили его, драли, пряли и ткали.
А сейчас все пили, мужики — поголовно. Делать было нечего — разве выпадет счастье подработать на лесоповале, да и то, гляди, не заплатят…
В так называемый магазин — темную покосившуюся избу — ходили за хлебом. И водкой. Еще я видела на прилавке хозяйственное мыло черного цвета, соль и синьку для белья. Синьки было особенно много, и она продавалась всегда. Все остальное из названного то и дело пропадало.
Поселенцы вели в земле предков раскопки. Что открывалось в культурных слоях — железное ли витое изголовье кровати, алюминиевые ли трубы раскладушки — все шло в дело, в обустройство дома и бани. Ученые отводили в домах помещения для музеев. Берестяные короба и прялки, вальки для белья, серпы и ступы, старинные замки, топоры, весы с гирями, горшки и бутыли — все это было у каждого. Но не всякий мог похвастаться таким расписным возком, как профессор Панов. Черным лаковым, да с узором из роз — белых и золотых… Или таким буфетом — голубым, с розами алыми, розовыми и белыми, как доктор Зворыкин…
На свою зарплату русский профессор мог купить детям два сникерса в месяц. Одежду для детей, даже верхнюю, шили в те годы профессорские жены: доктора наук, кандидаты. Но главное дело свое не бросали.
Задумчивым взглядом следил научный работник неуловимые пути ящурок в траве, пристально изучал ужей, тропил волков, ловил насекомых: днем — сачком, а ночью — на лампу, отмечал передвижения птиц… Рано поутру расставлялись живоловки, и вот к вечеру, груженные пойманными мышевидными грызунами и землеройками, возвращались исследователи домой — к своей печке, к окорочкам Буша, к чистой слезе «Пшеничной» — наступало время бани, чаев и бесед.
И к нам приходили гости. Впервые — на новоселье, когда созвали мы знакомый народ по окрестным деревням. Сидели в светлой комнате над Унжей, смотрели на лесные дали сквозь волны времени в оконных стеклах, пили водку.
Улетели уже перелетные птицы, заворачивал ранний морозец, и наступало народу время подумать об институте.
— Что ж, — говорил профессор Парнов, — монографию за сезон написал, для серии статей материал обработал. Да и новый подсобрал… Жаль, кузнечиков снять не успел, камера подвела. А так все, понимаешь, о-кей. А?
Согласились.
— Я вот новую номинацию для Нобелевской премии придумал, — сказал орнитолог Игорь. — Для всех.
— Как это для всех?
— А для всех. Для нас. Назвать можно, например, так: «За человеческую жизнь и научную работу в нечеловеческих условиях». И всем присудить — поголовно.
— О-кей, — сказала жена его Лена. — Только вот дядю Митю жалко.
— А что с ним? — спросили все, кто знал дядю Митю. То есть все. Дядя Митя жил неподалеку, в Лединах, давно был на пенсии, то есть рыбачил, держал пчел, и москвичи ходили к нему за рыбой и медом. Самому старику ходить было все труднее — что-то неладно стало с ногами.
— Да сегодня Вовка Беликов проезжал на мотоцикле, почту развозил, вот и узнала.
— Что узнала? Что такое?
— Погиб дядя Митя. И как… Сгорел. Тут не просто пожар. А сам себя сжег…
Сказали, что такая смерть в окрестных деревнях не редкость. Живет одинокий старик, и никого рядом. Все труднее передвигаться, и работа уже не дается. Недуги одолевают. Можно бы лечь в больницу в городе, да ясно, что и это гибель, особенно страшная тем, что в неволе. И спускается тогда старый человек в последний раз в подпол, где прикопан запас керосина…
— Тогда надо так назвать: «Нобелевская премия жизни». И присудить всем нам, не только ученым, а всем русским людям. Кто жив еще. Взрослым и детям, всем.
Согласились и с этим.