Книга Уйди во тьму - Уильям Стайрон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Разреши, я заплачу, детка, — сказал солдат, дыша чесноком.
— Нет, благодарю вас, — сказала я.
— Да ну же… скажи нам свое имя, детка, — сказал он.
— Меня зовут Мэри, — сказала я, — Мэри Риччи.
— Приятно познакомиться, Мэри.
— Мне тоже, — сказала я.
— А меня звать Микки Павоне.
— Рада познакомиться с тобой, Микки, — сказала я.
— Куда ты сегодня вечером идешь? — спросил он.
— Мне надо встретиться с Гарри, — ответила я.
От мартини у меня заболели зубы; где-то стучали молотком, и штукатурка сыпалась между стенами. Я начала понемногу тонуть: вода была не столько во мне, как если бы я ее наглоталась, а вокруг меня, не касаясь меня, — она блестела от блуждающих, но ярких окружающих огней. Свет словно плескался в окна, в зеркало, отчего воздух казался опаловым и вроде молочным; однако не эта вода представляла для меня беду, а мой мозг — вода, как и птицы, была вне меня и даже далеко, на границах моего сознания стояла, но не угрожая мне, подводная стена — мне хотелось не думать о ней.
— Я должна встретиться с Гарри, — сказала я, точно он без конца спрашивал меня об этом, а он этого не делал. — Я должна встретиться с Гарри.
— По-моему, детка, ты повторяешься. А кто такой Гарри?
— Гарри — это мой брат, — сказала я. — Гарри Риччи.
— Вот как? У тебя есть брат?
— Да, три брата.
— А у меня пять, — сказал солдат. — Чем он занимается?
— Он из Филадельфии. Он очень богатый. Он биржевой маклер.
— Я когда-то жил в Филадельфии, — сказал солдат, — это, знаешь ли, унылый притон. Я жил в «Дэрби». А в какой части Филадельфии живет этот Гарри?
— В Шейкерхайте, — сказала я и подумала: «Нет», — закрыв глаза, чтобы не видеть воду.
— Ты меня не обманешь, детка, — сказал он. — Я работал в Кливленде до войны. Шейкерхайте — это около Кливленда.
— Я знаю, — сказала я, — он сейчас в Кливленде, он был из Филадельфии.
— Ой, детка, — сказал он, — постой-ка, что это ты пытаешься скрыть? Да ну же, просвети Микки. А теперь скажи мне: если этот Гарри работает в Кливленде, то в каком доме?
Я отвернулась, думая: «Такое от черных десен, стертых зубов»; я была совсем сбита с толку: «Теперь ты упорно и чудно врешь об этом, Пейтон, почему ты сейчас сказала „Гринвич“, когда я, черт возьми, прекрасно знаю, что это Дарьен», — и я снова повернулась к солдату. Не знаю, почему мне захотелось плакать, но я подумала: «Нет».
— Он работает дома, он не работает ни в каком здании, а кроме того… — Я умолкла.
— Кроме того — что, детка?
— А кроме того, это едва ли ваше дело.
Солдат откинулся назад и рассмеялся, хлопнув себя по ноге, а я смотрела на его раскрытый рот, где блестели пеньки зубов, исчерченные чернотой десны, дрожащий поднятый язык.
— Ты убиваешь меня, детка. Ты настоящая сказочница!
— Да, — сказала я и проглотила остаток своего мартини, обжегшего мне горло, — а теперь мне пора: надо встретиться с Гарри.
Солдат продолжал смеяться.
— Гарри! Это убивает меня, детка. Я скажу Тони Чеккино, что он у тебя на втором месте.
Я открыла рот. «Лучше не смей…» — но я этого не сказала, и я вспомнила, что забыла про Тони. У вины есть крылья; птицы вернулись с затаенным шелестом, расправляя свои нелетящие крылья, и мне не хотелось думать.
— Сегодня вечером, детка.
Волосы у него на плечах были как проволока. Гарри, я поступила так потому, что мы любили друг друга, однажды мы пролежали без сна всю ночь, и он сказал: «Благословенная Беатриче», он сказал: «Леди, я видел венок, рожденный тобой, прелестный, как наикрасивейший цветок».
— А теперь ответь, почему ты плачешь? — сказал солдат. — Выключай слезы. Не стану я на тебя доносить.
Я тотчас перестала плакать, глядя сквозь воду вверх.
— Лучше не надо, Микки, — сказала я, — пожалуйста, не надо.
Потом я подумала: «Что ж, все в порядке: когда Гарри вернется, все будет в порядке с Тони. Только. Есть только одно „но“. Нам придется переехать, поскольку Гарри и Тони не смогут жить по соседству. И миссис Марсикано — Гарри заплатит за квартиру, и я рада, что там так красиво и чисто».
— Да, скажи Тони, — сказала я, — если хочешь. Только…
— «Только» что, детка?
— Только подожди до завтра.
— О’кей, детка.
Я поднялась, чтобы идти, прижав к груди сумку и часы, — от этого мне всегда становилось спокойнее. Мне казалось, я слышу, как они там, над моим сердцем, тикают — чистое, упорядоченное множество драгоценных камней и пружинок.
— Что ты стоишь тут, детка? — сказал солдат.
— Я слушаю радио, — сказала я. — Я общаюсь с душами мертвецов.
— По-моему, ты чокнутая, — сказал он.
— До свидания, Микки, — сказала я.
— Пока, Мэри, — сказал он.
Я вышла за дверь — это было все равно как войти в кухню, где горит печь и все конфорки: колоссальная, и удушающая, и насыщенная запахами жара — пахнет из пекарни; воздушной кукурузой с жженным сахаром — из театра; бензином, и заводским дымом, и канализацией. Я пыталась подумать — тут все стало очень странно, поскольку мне потребовалось много времени — полминуты, а может быть, даже минута, — чтобы решить, идти мне налево или направо. По крайней мере тысячу раз мы ходили тут к Ленни: я знала, что надо идти на север, однако мне казалось, что бар находится в другом краю — разве я уже не прошла достаточно далеко на север? Я вынуждена была спросить у девушки. Она лизала рожочек мороженого, с которого разлетались черные букашки.
— Туда, — указывая на север, — второй поворот.
— Вы уверены?
— Конечно, уверена.
— Тогда спасибо, — сказала я. И я снова пошла, глядя вниз, на асфальт, и волоча ноги. Окруженной водой, идти было трудно, но боль во мне спустилась вниз и стала невидимой — мне посчастливилось в этом месяце: тошнота была совсем маленькой и не было головных болей. Тут я подумала: «Даже если я стану совсем тонуть и день накроет меня как целый океан — а так было в прошлый раз, — Гарри все-таки сумеет удержать мою голову над водой — это моя гордость и моя радость, и во всяком случае — к черту Тони». Я прошла мимо аптеки, где пахло медикаментами и кока-колой, — отлично, но я продолжала идти; в витрине, среди испачканных сажей голубых и белых креповых лент, висела реклама: «ЛАКСАТИН — Навсегда избавляет от нерегулярности испражнения». У Алберта Берджера был геморрой. Тут я остановилась, встала под навес и подумала: «Ох, Гарри». Я подумала: «Ох, нет». Потому что он как раз это сказал. «Ты просишь о совершенно невозможном. Ты унаследовала это от своей матери, только наоборот. Ты словно Элен с ее навязчивыми идеями, направленными в другую сторону. Ты говоришь, что мой разум неверно ориентирован, а как насчет твоего: ты хочешь переспать с любыми штанами — только и всего…» Только я тогда сказала (а это было два месяца назад — неужели он не понимал, как я была тогда близка к тому, чтобы потонуть?), я сказала: «Ох, Гарри, дорогой». Я сказала Ленни: «Верни мне его, Ленни. Я обещаю. Я тону». Только они не могли понять, просто не могли понять… «Отправляйся к своему итальянскому дружку», — сказал Гарри… Я просто не могла заставить их понять, что с Тони все было другое — что это сделала жара и джин, и то, что я тону. Мы выбросили какие-то отбросы в мусоросжигатель, и тут я увидела, что в его волосах уселся святой Христофор — он был золотой или какой-то, и я выпила весь джин, тогда он приткнулся ко мне и заставил меня… Трезвая часть меня вскрикнула от страха, однако крики «О Господи!» не проходили через воду, а он уже вложил в меня руку — да неужели Гарри не видит? «Маленькой измены не бывает, — сказал он, — есть большая разница между похлопыванием по заду и быстрым соитием на сене с молочником». Неужели он не видит? «Я никогда больше не стану этого делать! — завопила я. — Я тону! Ты мне нужен!» Неужели он не понимает? Но он сказал: «Ты просто пьяна. Я давал тебе все шансы в мире. Ты говорила то же самое, когда вернулась из Гринвича, или Кос-Коба, или Дарьена, или откуда-то еще, куда ты уезжала с этим разгильдяем-писателем, так что проваливай к черту». Бедный мой Гарри, неужели он не может понять? «Нужен, нужен, — сказал он. — Я отказываюсь быть нужен, если меня не любят, так что пошла ты к черту». Под навесом было прохладнее. Мимо прошли две толстые монахини по-летнему в белом, тихо бормоча по-французски: «Monseigneur O’Toole… la-la… gras comme un moine…»[32], — они потели, они исчезли за углом — две маслобойки в белых одеждах. Бой часов в моей утопающей душе. «О нет, Господи, — подумала я, — он вернется со мной». И я подумала, приподняв сумку к уху — часы там тикали точно и упорно, как раньше: «Тогда вся наша вина исчезнет среди этих упорядоченных рычажков и колесиков, под водянистым, сверкающим как рубин солнцем». Тут я сказала: