Книга La storia - Эльза Моранте
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Глязная», — повторил Узеппе (некоторые согласные он еще не научился произносить) и сразу же сделал то, о чем просила Ида, даже почти сердито помог ей разорвать на клочки газетную страницу.
Через минуту под окнами на улице послышался крик торговца, проезжающего со своей тележкой. Узеппе тут же забыл о газете и подбежал к окну, чтобы увидеть торговца. «Лук! Чеснок! Сурепка!» — громко выкрикивал тот. Аннита, чтобы не идти по лестнице, спустила ему из окна корзинку на веревке. Взобравшись на табуретку, Узеппе следил за путешествием корзинки с таким интересом, как будто это был полет космического корабля Земля — Луна, и обратно, или, по крайней мере, первый опыт Галилея на Пизанской башне. Казалось, что и сегодняшняя история со снимками не оставила следа в его детской головке.
Однако в последующие дни он держался в стороне от газет и журналов, как наказанный щенок. Идя по улице, он казался беспокойным и оттаскивал Иду за юбку от афиш на стенах и от известного нам киоска. Однажды пришел Нино и позвал брата с собой на улицу, обещая купить ему мороженое. На обратном пути он захотел зайти в киоск, оставив Узеппе на другой стороне улицы и сказав ему: «Жди меня здесь». Но Узеппе, увидев, что тот подходит к газетному киоску, закричал: «Иди сюда! Иди сюда! Иди сюда-а-а!» — с такой тревогой и отчаянием, как будто хотел защитить брата от бог знает какой опасности. «Чем старше ты становишься, тем смешнее, — сказал ему подошедший Нино. — Что с тобой? Я никуда не денусь». Потом, засмеявшись, проговорил: «Ну-ка, поцелуй меня».
…В то лето Нино заходил еще дважды. В первый раз, взглянув на мать, он сказал: «Ма, у тебя все волосы седые, как у старушки», — как будто раньше не видел этой седины и заметил ее только теперь.
Во второй раз он объявил, что скоро у него будет заграничный мотоцикл, почти новый, такая удача! В следующий раз он приедет в Рим на мотоцикле! Малышке (которая теперь при появлении Червонного Туза всегда смирно сидела в уголке) в ту же ночь приснился сон: как будто за ней гонится мотоцикл без седока. Она прыгает от него в разные стороны и от страха начинает летать по воздуху.
В августе, после атомной бомбардировки Хиросимы и Нагасаки, Япония также подписала акт о безоговорочной капитуляции.
О взрывах говорили неохотно, как о неких вызывающих отвращение абстракциях. Невозможно было рассуждать о продолжительности взрывов, она была минимальной, почти не поддающейся измерению (около двадцати тысячных секунды). За это время от обоих городов вместе с их жителями не осталось даже молекул. Речь шла не о разрушениях, не о смерти. Речь шла об огромном грибе света, блеск которого видели даже слепые от рождения. От того, что ранее существовало, гриб оставил лишь тени, похожие на очертания привидений, отпечатавшиеся на плитах. За периметром гриба образовался сначала один смерч, потом другой, потом пошел гнилой дождь из неизвестной ядовитой жидкости и раскаленных углей. Число жертв невозможно подсчитать, ибо последствия гриба, смерчей и атомных дождей определяются не только количеством истребленных и мертвых (в Хиросиме таковых, по первым подсчетам, набралось восемьдесят тысяч). Последствия, через годы и поколения, сказываются на выживших. Фугасные и зажигательные бомбы с их осколками, пожарами и облаками пыли кажутся все-таки земными явлениями, а Хиросима и Нагасаки — космическими, уже не принадлежащими нашему миру. К японцам даже не испытывали сочувствия.
Так закончилась Вторая мировая война. В том же августе три великие державы (господа Черчилль, Трумэн и товарищ Сталин) встретились в Потсдаме, чтобы определить условия мира, то есть начертить границы своих империй. «Ось Берлин — Рим» и трехпартийное правительство исчезли. Опускался «железный занавес».
Осенью, с наступлением мира, стали происходить не известные дотоле события.
Первыми вернулись евреи. Из тысячи пятидесяти шести пассажиров состава Рим — Освенцим, отошедшего со станции Тибуртина, вернулись живыми пятнадцать человек: бедняки из самых низов, как и подавляющее большинство вывезенных из Рима евреев. Один из них, после возвращения, был помещен в больницу Санто Спирито, где работал санитаром Томмазо Маррокко, который и рассказал о нем своим домочадцам. Больной этот, по роду занятий уличный торговец, мужчина моложе тридцати лет, весил теперь, как маленький ребенок. На коже у него был вытатуирован номер. Его тело, когда-то здоровое и крепкое, а теперь дряхлое, было покрыто глубокими шрамами. Его лихорадило, каждую ночь он бредил, его рвало чем-то черным, хотя он ничего не ел. При въезде в Италию эти пятнадцать, среди которых одна женщина, были встречены группой содействия, которая вручила каждому из них железнодорожный билет второго класса, кусочек мыла, а мужчинам — и пачку бритвенных лезвий. Самый старый из них (46 лет), вернувшись в свой опустевший дом, закрылся там и несколько дней рыдал. Часто на улице прохожие, повстречавшись с кем-нибудь из вернувшихся, сразу же узнавали его и говорили друг другу: «Смотри, еврей!» Из-за худобы и странного вида бывшие узники казались насмешкой над природой. Даже высокие выглядели маленькими; ходили они согнувшись, медленным механическим шагом, как куклы. Вместо щек у них были ямы, у многих почти не осталось зубов, а на бритых головах начинали расти волосы в виде пуха, как у новорожденных. Уши торчали на их худых головах, а во ввалившихся черных или карих глазах отражались не окружающие предметы, а непрестанный хоровод каких-то призрачных фигур, как в волшебном фонаре. Иногда людские глаза хранят тени бог знает каких образов, отпечатавшихся на сетчатке, как неизгладимая, не поддающаяся уничтожению надпись, которую окружающие не могут прочесть, а часто и не хотят. Так было и с евреями. Скоро они поняли, что никто не хотел внимать их рассказам, одни слушали рассеянно с самого начала, другие сразу же прерывали их под каким-нибудь предлогом, третьи даже обходили их стороной, посмеиваясь и как будто говоря: «Братец, я тебе сочувствую, но сейчас мне некогда». Действительно, рассказы евреев не были похожи на истории о капитанах кораблей или странствиях Одиссея, возвратившегося в свой дворец. Евреи казались виртуальными фигурами, наподобие отрицательных чисел; они были почти невидимы человеческому глазу, по отношению к ним невозможно было испытывать симпатию. Люди хотели устранить их из собственной жизни, как в нормальных семьях стараются не замечать умалишенных и не говорить об умерших. Таким образом, наряду с неясными тенями, копошащимися в их черных глазных впадинах, одинокие прогулки евреев сопровождались также многочисленными голосами, не слышными человеческому уху, но громко звучащими в их головах, как спиральная фуга.
«Ма, посему тот дядя стучит рукой по стене?» — спросил Узеппе. — «Так… он играет», — ответила Ида. — «Ему плохо?» — «Нет, нет, не плохо». — «Нет? А он видит?» — «Конечно, он же не слепой. Конечно, видит». — «…Он же не слепой».
Этого человека Ида часто встречала, возвращаясь с площади Джоакино Белли. Он заходил в местный бар, где она попросила разрешения вывесить небольшие, написанные от руки объявления о частных уроках. Было непонятно, сколько ему лет. Он мог быть и юношей, и шестидесятилетним стариком (на самом деле ему было тридцать пять лет). Единственное, что сразу бросалось в глаза, помимо того, что он был евреем, это его бедность. Действительно, как Ида узнала от бармена, он был старьевщиком, и профессия эта передавалась в его семье от отца к сыну. На голове у него всегда была надета шапчонка, даже в жару, а в его больших карих глазах, близко посаженных к длинному острому носу, читалась какая-то кроткая доверчивость, как у больной собаки. Однажды, покраснев, как деревенская девчонка, начинающая карьеру проститутки, Ида осмелилась, отвела его в сторону и, заикаясь, спросила, не встречал ли он среди вернувшихся из лагеря синьору Челесту Ди Сеньи и одну старую повивальную бабку.