Книга Старый колодец. Книга воспоминаний - Борис Бернштейн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нет, 3. не шутил. Все‑таки многолетнее пребывание в околоруководящих сферах травмирует интеллект, остаются грубые рубцы. А я предвкушал, как перескажу эту речь моему другу Алексею Тяпушкину, когда доберусь до его мастерской — прямо на улице Горького, ныне Тверской, напротив Центрального телеграфа (герой, как‑никак, и по — честному, за войну, пулеметчиком), — чудесной мастерской, где в окружении совершенно абстрактных картин, да еще с вклеенными туда вещественными осколками повседневной жизни, можно было увидеть и реалистический, комар носа не подточит, портрет генерала при регалиях («Боря, семью кормить все же надо, это сосед — генерал заказал») и поговорить обо всем, от политики до семиотики, не забыв и об искусстве живописи… Ох, Алексей, какой ты был замечательный мужик! Надо бы о тебе вспомнить отдельно. Долгов больше, чем времени.
Но вот Брест, небольшой таможенный скандал с секретарем Союза художников РСФСР из Ростова (будучи в отношении искусства человеком неколебимо — идейно — надежным, он, однако, попытался нанести ущерб экономике родины, припрятав где‑то лишние рубли) — и мы на финишной прямой к Варшаве. Тут 3. собирает всех в наше купе и спрашивает: да, товарищи, а кто, собственно, о чем собирается говорить?
И каждый приблизительно излагает свою тему.
***
В Варшаве нас встречают высокопоставленные представители Союза художников, разные лица, и в их числе — переводчица, которая с нами будет работать, пани Зофья по имени, но наша советская женщина, штатная переводчица родного Союза художников, стукачка. Своеобразие национальной культуры являет себя в самых неожиданных местах; вот мы говорили «она стучит», а мои польские друзья сразу мне шепнули: «Pan Borys, ona pisze», что означает, что «она пишет». Эти особенности языка изучает специальная наука — этнопсихолингвистика, вот что она нам говорит: «… общение такого типа подчиняется правилам метаинформационной конвенции третьего типа, в рамках которой сложно взаимодействуют трансинформационные и дезинформационные факторы (и в частности фактор молчания, умолчания)…»[61]
Столько пока о стуке.
Для знакомства был задан большой утренний банкет — прямо в гостинице. К концу пиршества выяснилось, что сегодня свободный день, с культурной программой к вечеру, а завтра рано утром все уезжают в Быдгощ, где открывается монструозная всепольская выставка — фестиваль под названием «Искусство факта», «Штука факту», если по — тамошнему. Завтра торжественные церемонии, а послезавтра там же и Совместный Секретариат начнем. А следующее совместное заседание произойдет уже в Варшаве.
Для проведения свободного времени в Варшаве есть неисчерпаемые возможности. Прежде всего, надо пройтись гоголем по Маршалковской и заглянуть в заветный магазинчик, туда, где в скромных двухэтажных павильонах неистовствовала дозволенная частная инициатива, и купить себе беретик. Я знал многих интеллигентных людей, которые тешили свой интеллект беретами «от Тьешковского»; кроме того, варшавский беретик был просто знаком, по которому члены сообщества полонофилов опознавали друг друга. Далее, можно было дойти до самого Дворца культуры и науки, бывш. имени Сталина, это был братский подарок советского народа, свободная копия московских вертикальных тортов; патриоты Варшавы оценили его словами «невьельки але густовны» — небольшой, но со вкусом. От храма вкуса надо было повернуть налево, на Иерусалимские аллеи, где можно было навестить недурные книжные магазины… Ну, а затем выставки в выставочном заведении Захента, десятки, если не сотни, галерей и галереек, а что в кино показывают!
Вы знаете, куда мы пошли с этим же 3., пока другие шатались где‑то по магазинам? Мы пошли в кино и посмотрели один из шедевров Анджея Вайды — «Человек из мрамора», фильм, строжайше запрещенный тогда на нашей родине. Широк человек, говаривал Достоевский. Это я не про персонажа фильма, а про моего спутника.
Вечерняя культурная программа предусматривала визит к художнику Анджею Струмилло. Анджей был человек выдающийся: крупный, костистый, рыжий, ражий, он занимался живописью, графикой, сценографией, писал стихи, иллюстрировал книги, странствовал, однажды раздобыл в Гималаях самку гималайского медведя и провез ее через все страны, включая СССР, в Варшаву — чтобы самец, обитавший в варшавском зоопарке, как Адам в раю, не скучал…
Мастерская его была где‑то в просторной мансарде сразу за новым средневековым Рынком, отстроенным после войны по картинам Бернардо Белотто. Вот нас по очереди представляют Анджею и его супруге, дело доходит до меня, я, оказывается, из Таллинна, и тут хозяин со своим гималайским напором начинает орать, что о, пан! вот, а у нас сейчас как раз тут выставка! Одной таллиннской художницы! такие сериграфии…
Кошмар. Он горлопанит в присутствии 3. и стукачки Зофьи о совершенно безобразной выставке Малле Лейс, устроенной в обход всех законов и правил. Ибо зарубежные выставки, как, впрочем, и выставки в отечестве, — дело государственное, идеологическое, и никакой самотек здесь недопустим! Я‑то об этой выставке все знаю, знаю, что Малле с мужем сейчас в Варшаве, я собираюсь ей позвонить и встретиться, — конечно, можно встретиться и в Таллинне, но в Варшаве‑то пикантней. Однако этим знать о выставке никак нельзя. Поэтому я откликаюсь на грохот Струмиллы холодно, точнее — совершенно незаинтересованным молчанием, и быстро открываю другую тему — кажется, удачно. Вечер прошел мирно, все как бы обошлось, но Струмилло пошел нас провожать: поздно, ночь, знаете… Мы пересекаем по диагонали возрожденную из картин рыночную площадь, и тут Анджей тащит нас к углу, где светятся окна какой‑то галереи, а за окнами переливаются красками прекрасно освещенные сериграфии Малле. Вот, вопит Струмилло, вот ваша выставка!
— Странно, — открывает свой рот эта старая жаба Зофья, — в утвержденном плане сотрудничества с Польшей этой выставки нет!
— Что это за выставка, Борис Моисеевич? — поворачивается ко мне 3.
— Не имею представления, — отрекаюсь я, предчувствуя неминуемый донос и неприятности для Малле.
— Как же так, — продолжает тему 3., — вы ведь в Эстонии всё знаете.
— Не всё, — вру я на своем.
А сам думаю, что ой как нехорошо получилось из‑за этого энтузиаста; он, как всегда, хотел лучшего, которое, как мы знаем, враг хорошего. Надо поправлять дело.
И ранним утром, в поезде, я отправляюсь к полякам из ихнего союза и рассказываю о неприятном событии.
О, тут же соображают они, без проблем. Это выставка из польских частных собраний, Малле тут не при чем; вещи из коллекции такого‑то и эдакого‑то… У нас все в открытую.
И они отправляются в купе ВВЗ, чтобы пригласить его посмотреть выставку! Но допускают неосторожность. Кто‑то говорит:
— Пан 3., пан уже знает, что у нас тут выставка Малле Лейс…
У 3. была интересная физиогномическая особенность — полуопущенные веки. Так было не от высокомерия, а от природы. За это народ — искусствоведы и критики — прозвал его «Вий», без злобы, просто по сходству. После упоминания о выставке он чуть поднимает голову, чтобы посмотреть на говорящую, — и отвечает: