Книга Каменная ночь - Кэтрин Мерридейл
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
“Простите меня за мою слабость”, – сказала одна из медсестер, когда, предавшись воспоминаниям, она вдруг разрыдалась. Она не могла говорить. Но та же самая женщина еще полчаса назад описывала, как в блокаду думала об умирающих. “В тот вечер один из мужчин пришел в себя, – говорит она, – я только помню, что почувствовала облегчение. Подумала: «Хорошо, что теперь я могу узнать у него фамилию для справки»”. Иначе говоря, она прибегла к иронии. Другие смотрят на память сквозь призму невероятного, фантастического. “А вы знаете, что было в первом поезде, в самом первом поезде, прорвавшемся через кольцо блокады? – спросила меня Людмила Эдуардовна. – Кошки, целый поезд кошек, – рассмеялась она. – В городе кишмя кишели крысы, и в живых не оставалось никого, способного их истребить. В конце концов, все кошки перевелись. А крысы были реальной проблемой, особенно если вспомнить обо всех этих трупах. Когда прибыл поезд, мы пошли посмотреть. И там были эти кошки, глядящие в окошки. Очень забавно”.
Людмила Эдуардовна потеряла мужа на фронте и сама чуть не умерла от голода. В ее глазах нет слез. Татьяна Евгеньева тоже сидит с прямой спиной и не вспоминает о боли. Говорит: “Помогало то, что мы были молоды. Не хотела бы я пройти через все это сейчас”. Но затем, как всегда, я спросила ее о первой смерти, которую ей довелось наблюдать. Это был шестнадцатилетний паренек, такой же подросток, как и она сама, которого она знала по школе. Он стал жертвой Советско-финляндской войны зимы 1939–1940 года. Татьяна Евгеньевна принялась было рассказывать его историю своим обычным тоном, но не смогла. Мы остановили запись. Практически всегда наступает момент, когда приходиться остановиться. Вам дают понять, что эти слезы – неподобающий материал для фиксации на пленку. Они накладывают определенные требования, которые не пройдут (это мир, в котором требованиям редко идут на встречу). Плакать стыдно. Слезы – это что-то личное, тайное, не соответствующее общепринятым нормам поведения. Россияне не желают, чтобы в их военных мемориалах из бетона, бронзы и гранита были закодированы безутешное горе и калечащая травма.
Пантеон
Александр Верт был в Москве 9 мая 1945 года, в день, когда советский народ праздновал победу над фашизмом в Европе. По его словам, это был “незабываемый день”, отмеченный “чувством стихийной радости, гордости и облегчения”: “Мне еще не приходилось видеть в Москве, чтобы так искренне и непосредственно выражали свою радость два, а может быть, и три миллиона людей, заполнивших в тот вечер Красную площадь, набережные Москвы-реки и улицу Горького на всем ее протяжении до Белорусского вокзала. Люди танцевали и пели на улицах; солдат и офицеров обнимали и целовали. Возле американского посольства толпа кричала «Ура Рузвельту!» (хотя он и умер за месяц до этого)”. Люди до рассвета гуляли по широким бульварам, собирались под окнами грозных правительственных зданий и хохотали, пели, кричали, вновь наслаждаясь своим городом, нетерпеливо и страстно ожидая того, что обещало им мирное будущее. Верт отмечает, что молодые люди были так счастливы, что им необязательно было напиваться: “На какое-то время Москва отбросила всякую сдержанность. Такого эффектного фейерверка, как в тот вечер, мне еще не доводилось видеть”[767].
Девятое мая и по сей день остается одним из самых важных праздников для ветеранов войны. Старые люди, разменявшие восьмой десяток, до сих пор встречаются в весенних парках и на площадях, купаясь в солнечных лучах под плотными бутонами сирени. Они надевают свои ордена и медали, обмениваются историями и недоуменно наблюдают, как мимо проходят ничего не понимающие представители нового, диковинного поколения, в этих своих западных тряпках, с кричащим макияжем, сытые и благополучные. В 1945 году самое большое празднование состоялось вовсе не 9 мая, а 24 июня, когда под затяжным дождем, нетипичным для этого времени года, по Красной площади победным парадом прошли тысячи солдат и их офицеры. Они несли захваченные штандарты неприятеля, сотни нацистских знамен, чтобы швырнуть их на ступеньки Мавзолея к ногам Сталина как трофеи, завоеванные ценой невероятной стойкости, ценой стольких смертей. Это был не только день триумфа Красной армии, но и день, когда состоялся знаменитый кремлевский прием в честь Победы, день, когда Сталин начал присваивать войну, произнеся свою знаменитую, убийственную речь, в которой восхвалял “маленьких людей”, “винтики” гигантской машины, без которых его собственная великая победа была бы невозможна[768].
Налицо был контраст между частными воспоминаниями людей и тщательно срежиссированными церемониями официального триумфа. В первый же послевоенный год эйфория победы быстро разбилась о реальность потерь, растерянность и продолжающиеся житейские тяготы и невзгоды. Официальное празднование победы, состоявшееся в июне, было довольно безрадостным и мрачным, как будто генералы шли не в ногу с настроениями значительной части общества. Некоторые с нетерпением ждали появления триумфаторов – Сталина и его генералов. “Наконец-то будет демонстрация, которую я так ждал на протяжении четырех лет. На Мавзолее народ опять увидит т. Сталина”, – писал один москвич, но другие не горели столь сильным желанием “стоять и мучиться в колонне демонстрантов” и наблюдать военный парад, белых лошадей, сверкающую медь духового оркестра. Одна вдова, беспартийная работница птицефабрики писала: “Положение у меня очень тяжелое: двое детей, а помощи ниоткуда нет. Праздновать поэтому нет возможности, радоваться нечему”, – а инженер завода объяснял: “Мне не до демонстрации – сына убили. Я скорее пошел бы на панихиду”[769].
Даже солдаты, возвращавшиеся в то лето с фронта домой на попутных грузовиках и в переполненных душных вагонах поездов, знали, что их военные воспоминания слишком сложны, чтобы вписать их в какой-то единственный акт поминовения. Перспектива возвращения домой была похожа на сон, на волшебную сказку, но ностальгия по войне, по боевому товариществу, предвкушение путешествия и удовольствие от разговоров, сырого табака и немецкого шнапса все еще наполняли их жизни здесь и сейчас. Некоторые думали о друзьях, которых они потеряли, другие, напротив, пытались не думать о совершенном постыдном убийстве – не в бою, а возможно, о ноже, пронзившем темноту, об украденных часах. Все было слишком свежо, слишком чуждо, слишком живо в сознании, и разобраться в этом было трудно. В стихотворении, написанном в 1946 году, некий солдат размышляет над всем этим, складывая солдатскую гимнастерку и убирая с глаз долой материальные свидетельства войны: “Но как мне расстаться с военными днями? Вовеки не сбыть их с рук? Что делать? Большая солдатская память никак не лезет в сундук”[770]. Выглядывая из окна вагона, бывшие солдаты, должно быть, задавались вопросом о том, какими окажутся их соседи в мирной жизни и смогут ли все они устроить свои судьбы так, как мечтали об этом монотонными, безрадостными месяцами в 1942 и 1943 годах.