Книга Архипелаг ГУЛАГ. Том 1 - Александр Солженицын
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А потом, исподволь — набавляется простору, округляется: вот и белый хлеб, вот и чай с сахаром на руки; деньги есть — подкупай; и куренье не запрещается; стёкла вставили прозрачные, фрамуга открыта постоянно, стены перекрасили посветлей; смотришь, и книжечки по абонементу из санкт-петербургской библиотеки; между огородами — решётки, можно разговаривать и даже лекции друг другу читать. И уж арестантские руки на тюрьму наседают: ещё нам землицы, ещё! Вот два обширных тюремных двора разделали под насаждения. А цветов и овощей — уже 450 сортов! Вот уже — научные коллекции, столярка, кузница, деньги зарабатываем, книги покупаем, даже русские политические,[144]а из-за границы журналы. И переписка с родными. Прогулка? — хоть и полный день.
И постепенно, вспоминает Фигнер, "уже не смотритель кричал, а мы на него кричали". А в 1902 он отказался отправить её жалобу, и за это она со смотрителя сорвала погоны! Последствие было такое: приехал военный следователь и всячески перед Фигнер извинялся за невежу-смотрителя!
Как же произошло это всё сползание и уширение? Кое-что объясняет Фигнер гуманностью отдельных комендантов, другое — тем, что "жандармы сжились с охраняемыми", привыкли. Немало тут истекло от стойкости арестантов, от достоинства и уменья себя вести. И всё ж я думаю: воздух времени, общая эта влажность и свежесть, обгоняющая грозовую тучу, этот ветерок свободы, уже протягивающий по обществу, — он решил! Без него бы можно было по понедельникам учить с жандармами Краткий Курс (но не умели тогда), да подтягивать, да подструнивать. И вместо "запечатленного труда" получила бы Вера Николаевна за срыв погон — девять грамм в подвале.
Раскачка и расслабление царской тюремной системы не сами, конечно, стались — а оттого, что всё общество заодно с революционерами раскачивало и высмеивало её как могло. Царизм проиграл свою голову не в уличных перестрелках февраля, а ещё за несколько десятилетий прежде: когда молодёжь из состоятельных семей стала считать побывку в тюрьме честью, а армейские (и даже гвардейские) офицеры пожать руку жандарму — бесчестьем. И чем больше расслаблялась тюремная система, тем чётче выступала победоносная "этика политических" и тем явственней члены революционных партий ощущали силу свою и своих собственных законов, а не государственных.
И на том пришёл в Россию Семнадцатый год, и на плечах его — Восемнадцатый. Почему мы сразу к 18-му: предмет нашего разбора не позволяет нам задерживаться на 17-м: с февраля все политические тюрьмы (да и уголовные), срочные и следственные, и вся каторга опустели, и как этот год пережили тюремные и каторжные надзиратели — надо удивляться, а наверно что огородиками перебились, картошкой. (С 1918 у них много легче пошло, а на Шпалерной так и 1928 ещё дослуживали новому режиму, ничего.)
Уже с последнего месяца 1917 стало выясняться, что без тюрем никак нельзя, что иных и держать-то негде, кроме как за решёткой (см. главу 2) — ну, просто потому, что места им в новом обществе нет. Так площадку между рогами наощупь перешли и стали нащупывать второй рог.
Разумеется, сразу было объявлено, что ужасы царских тюрем больше не повторятся: что не может быть никакого "донимающего исправления", никакого тюремного молчания, одиночек, разъединённых прогулок и разного там ровного шага гуськом, и даже камер запертых![145]— встречайтесь, дорогие гости, разговаривайте сколько хотите, жалуйтесь друг другу на большевиков. А внимание новых тюремных властей было направлено на боевую службу внешней охраны и приём царского наследства по тюремному фонду (это как раз не та была государственная машина, которую следовало ломать и строить заново). К счастью обнаружилось, что гражданская война не причинила разрушений всем основным централам или острогам. Не миновать только было отказаться от этих загаженных старых слов. Теперь назвали их политизоляторами, соединённым этим названием выказывая: признание членов бывших революционных партий политическими противниками и указывая не на карательный характер решёток, а необходимость лишь изолировать (и, очевидно, временно) этих старомодных революционеров от поступательного хода нового общества. Со всем тем и приняли своды старых централов (а Суздальский кажется и с гражданской войны) — эсеров, анархистов и социал-демократов.
Все они вернулись сюда с сознанием своих арестантских прав и с давней проверенной традицией — как их отстаивать. Как законное (у царя отбитое и революцией подтверждённое) принимали они специальный политпаёк (включая и полпачки папирос в день); покупки с рынка (творог, молоко); свободные прогулки по много часов в день; обращение надзора к ним на «вы» (а сами они перед тюремной администрацией не поднимались); объединение мужа и жены в одной камере; газеты, журналы, книги, письменные принадлежности и личные вещи до бритв и ножниц — в камере; трижды в месяц — отправку и получение писем; раз в месяц свидание; уж конечно ничем не загороженные окна (ещё тогда не было и понятия "намордник"); хождение из камеры в камеру беспрепятственное; прогулочные дворики с зеленью и сиренью; вольный выбор спутников по прогулке и переброс мешочка с почтой из одного прогулочного дворика в другой; и отправку беременных[146]за два месяца до родов из тюрьмы в ссылку.
Но это все — только политрежим. Однако политические 20-х годов хорошо ещё помнили нечто и повыше: самоуправление политических и оттого ощущение себя в тюрьме частью целого, звеном общины. Самоуправление (свободное избрание старост, представляющих перед администрацией все интересы всех заключённых) ослабляло давление тюрьмы на отдельного человека, принимая его всеми плечами зараз, и умножало каждый протест слитием всех голосов.
И всё это они взялись отстаивать! А тюремные власти всё это взялись отнять! И началась глухая борьба, где не рвались артиллерийские снаряды, лишь изредка гремели винтовочные выстрелы, а звон выбиваемых стёкол ведь не слышен далее полуверсты. Шла глухая борьба за остатки свободы, за остатки права иметь суждение, шла глухая борьба почти двадцать лет — но о ней не изданы фолианты с иллюстрациями. И все переливы её, списки побед и списки поражений — почти недоступны нам сейчас, потому что ведь и письменности нет на Архипелаге, и устность прерывается со смертью людей. И только случайные брызги этой борьбы долетают до нас иногда, освещённые лунным, не первым и не чётким, светом.
Да и мы с тех пор куда надмились! — мы же знаем танковые битвы, атомные взрывы — что это нам за борьба, если камеры заперли на замки, а заключённые, осуществляя своё право на связь, перестукиваются открыто, кричат из окна в окно, спускают ниточки с записками с этажа на этаж и настаивают, чтобы хоть старосты партийных фракций обходили камеры свободно? Что это нам за борьба, если начальник Лубянской тюрьмы входит в камеру, а анархистка Анна Г-ва (1926) или эсерка Катя Олицкая (1931) отказываются встать при его входе? (И этот дикарь придумывает наказание: лишить её права… выходить на оправку из камеры). Что за борьба, если две девушки, Шура и Вера (1925), протестуя против подавляющего личность лубянского приказа разговаривать только шёпотом — запевают громко в камере (всего лишь о сирени и весне) — и тогда начальник тюрьмы латыш Дукес отволакивает их за волосы по коридору в уборную? Или если (1924) в арестантском вагоне из Ленинграда студенты поют революционные песни, а конвой за это лишает их воды? Они кричат ему: "Царский конвой так бы не сделал!" — а конвой их бьёт? Или эсер Козлов на пересылке в Кеми громко обзывает охрану палачами — и за то проволочен волоком и бит?