Книга Жизнь русского обывателя. От дворца до острога - Леонид Беловинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
…Балагур Тимоша Цыбульков тоже запивает, но этот во хмелю ласков, мил, забавен – то сыплет без умолку прибаутками, то пляшет… А как одолеет его хмель, лезет тихонько под каток отсыпаться.
А вот портной Миша Губонин – во хмелю нехорош: глядит злыми глазами исподлобья, кривит рот в ядовитой усмешке, задирается, лезет на скандал…» (99; 15). Драки всех сортов, от свирепого «смертоубийства» «по пьяному делу» до кулачных боев, и были, прежде всего, уделом городского и слободского мещанства да фабричных рабочих: «В семидесятых годах кулачные бои в Коломне были в большой моде. Выдающиеся кулачные бойцы щедро поощрялись любителями этого спорта, богатыми коломенскими купцами, которые на эту забаву денег не жалели.
Каждое воскресенье на льду Москвы-реки устраивался большой кулачный бой. Сначала начинали драться мальчики, затем подростки и в заключение вступали в бой взрослые люди.
Бой продолжался 2–3 часа и оканчивался вечером, когда становилось темно…
Участвующих в бою было от двух до трех тысяч человек. Обе стороны назывались «стенками». Ими предводительствовали как с одной, так и с другой стороны выдающиеся бойцы…
Кулачные бои сопровождались страшным шумом и громким криком нескольких тысяч человек. Этот шум было слышно даже в городе. Но когда одна из стенок дрогнет и, одолеваемая противником, покажет тыл, в этот момент рев толпы был ужасен…
Это было нечто стихийное: страсти разгорались, люди становились зверями, ломали друг другу ребра, руки, ноги и разбивали лица в кровь.
После каждого боя, на льду реки и на лугу, подбирали несколько изуродованных людей. Бывали случаи, когда среди них находили убитых… и ничего – все благополучно сходило с рук; в следующее воскресенье опять устраивался такой же бой…
Любоваться боями собиралось множество городских жителей, которыми был усеян высокий, гористый берег реки» (162; 17–18).
Но если обычные драки преследовались полицией, а затем стали запрещаться и кулачные бои, то был вид буйства, почти дозволенного. Пресловутые еврейские погромы, начавшиеся в конце XIX в., были делом именно мещанства и городского люмпен-пролетариата, в массе из тех же, но в конец разорившихся и пропившихся мещан. По утверждению Н. С. Лескова, по просьбе правительства участвовавшего в исследовании вопроса и написавшего по этому поводу специальную работу, погромы эти в основе имели экономическое соперничество. Евреи в черте оседлости (а нелегально – и за ее пределами) занимали ту же социальную нишу, что и мещане: от службы приказчиками и торговыми агентами до занятий ремеслами и мелким гешефтмахерством, то есть «перебивались кое-чем». И на этой почве непьющий (еврей-пьяница – большая редкость, как белая ворона) и добросовестный работник-еврей – непобедимый конкурент русскому мещанину. Равным образом мещанин ненавидел и интеллигенцию. Начавшиеся в 1860-х гг. на политической почве волнения студентов Московского университета не раз жестоко подавлялись не полицией или жандармами, а «охотнорядцами» – мещанами-мясниками, торговцами, рабочими из располагавшегося напротив университета Охотного ряда.
Зато богомольны были мещане: «Семья наша была религиозная, – вспоминал И. А. Слонов, – в воскресные и праздничные дни мы не пропускали в церкви ни одной службы. Все посты, а также в среды и пятницы мы строго постились… В зимние долгие вечера мы все собирались у себя дома, в одну комнату, освещенную сальной свечкой (лампы у нас не было). Отец читал вслух псалмы и акафисты, а мы все хором пели ‹…›.
Вечером каждую субботу и под все праздники наша бабушка брала ручную глиняную кадильницу, насыпала в нее горячих угольев и ладану и кадила наши маленькие комнаты.
В Крещенский сочельник она ходила с куском мела и писала на всех дверях кресты» (162; 10–11). И в Вологде, по воспоминаниям Пантелеева, «все обитатели дома, занятые в будни своими делами, накануне праздника ходили ко всенощной, а в самый праздник обязательно к обедне; если кто по каким-нибудь обстоятельствам не мог попасть к поздней, тот непременно бывал у ранней. Приходя от поздней обедни, прежде всего принимались за чай, за которым оживленно обсуждали все новости, которые можно было узнать на паперти…».
Но при этой богомольности, а иногда и истовой вере, мещанин, как и весь простой народ, был в высшей степени подвержен суевериям, вере в гадания и приметы: «От «Соломона» до гаданий всякого рода переход не велик. Особенным авторитетом пользовалось гаданье в зеркало; надо только дождаться Святок, в другое время оно ничего не даст. Но не все на него решались: известно, это гаданье наверняка, никогда не обманывает; а вдруг как гроб увидишь? Однако на поверку оказывалось, что почти все замужние или бывшие замужем видели своих будущих мужей…
Кроме вечно тревожной заботы о завтрашнем дне, в доме все жили в постоянном страхе перед невидимыми злыми силами. Стукнет ли где в неурочное время, распахнется ли почему-нибудь дверь, – все вздрагивают, а иные даже спешат перекреститься: непременно домовой шалит; душил ли кого кошмар во сне – опять дело нечистой силы…
Нечистой силы боялись на каждом шагу: в баню, особенно вечером, немногие решались ходить одни; даже оставаться в темной комнате было дело рисковое…» (133; 29, 31–32).
Особенно усиливались суеверия и фантастические слухи в периоды различных общественных кризисов, например эпидемий. Общеизвестна история с убийством городской чернью в 1771 г. во время эпидемии чумы архиепископа Московского Амвросия, одного из ученейших русских иерархов того времени. Почти все городские власти, опасаясь заразы и бунта, бежали из Москвы, и Амвросий остался здесь в числе немногих, пытаясь организовать борьбу с эпидемией. Чтобы прекратить распространение заразы, он приказал ограничить исполнение треб, а умерших вообще отпевать заочно, но главное – распорядился убрать собиравшую тысячные толпы икону Боголюбской Божьей Матери у Варварских ворот: эти толпы, целование иконы, прикладывание к ней платков и полотенец были одним из источников распространения чумы. В ходе двухдневного чумного бунта Амвросий был растерзан толпой, возглавленной безместными «крестцовыми» попами.
Не раз, вплоть до конца XIX в., вспыхивали по городам и посадам холерные бунты с разгромом карантинов, холерных бараков, избиениями или убийствами лекарей, якобы распространявших холеру, или самой «холеры» – какой-либо изможденной старухи-странницы, присевшей возле колодца. Таким был известный холерный бунт в Петербурге на Сенной площади в 1831 г, усмиренный лично Николаем I; в эпидемию 1830–1831 гг. серьезные бунты произошли, кроме Петербурга, в Старой Русе, Севастополе, Тамбове; последний холерный бунт был в 1890-х гг. в Поволжье.
Звериная жестокость передавалась от поколения к поколению; это была своеобразная форма социализации обывателя, начиная с раннего детства: «На седьмом году меня отдали в школу, – вспоминал сын разорившегося купца. – У учителя нашего была медная указка, которой он бил ослушников и лентяев; в том числе и мне доставалось: как хватит по голове, то искры посыплются и голову в кровь раскроит. Столь же часто ставили нас на горох, на колени, на несколько часов. Был у нас один ученик, с которым учитель не мог справиться… Его высекли нещадно, поставили у ворот, надевши на него рогожу изорванную, и трое суток должны были товарищи, проходя мимо него, плевать и харкать [на него].