Книга Малиновский. Солдат Отчизны - Анатолий Тимофеевич Марченко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не будучи библиофилом в полном смысле слова, папа постепенно собрал библиотеку, отразившую все его пристрастия: русский девятнадцатый век, военная история, шахматы, звери и путешествия, словари (двуязычные и толковые), пословицы всех времён и народов. Библиотека мамиными стараниями (она окончила ленинградский библиотечный институт и до самой эвакуации в апреле 1942 года заведовала районной библиотекой) была в полном порядке. Но на особой полке над столом книги размещались не по библиотечным правилам, а по любви: Шевченко и Леся Украинка по-украински, Есенин и «Горе от ума», Вольтер, Ларошфуко и Паскаль по-французски и в переводе. И, конечно же, Марк Аврелий, книга, купленная у букиниста, судя по отметке на обложке, осенью 1936-го, накануне отъезда в Испанию. Её он искал давно и называл «самой нужной». Не раз любимая папина фраза из Марка Аврелия расставляла все точки над i в наших разговорах: «Каждый стоит ровно столько, сколько стоит то, о чём он хлопочет» (А для меня расставляет и до сих пор). А фраза Экзюпери «Мы в ответе за тех, кого приручили», введённая в домашний обиход мной, имела кроме очевидного — переносного — и буквальный смысл, касающийся всех зверят, живущих в доме. В отличие от всех остальных папа никогда не забывал, уходя, дать им кусочек — чтоб не скучали...
Ещё несколько книг лежали в ящике стола. Не из осторожности — просто перепечатанные на машинке, какие переплетённые, какие нет, они не помещались на полке: «Белая гвардия», «Один день Ивана Денисовича» (в 62-м году на полку встало аккуратно обёрнутое отдельное издание), «Тёркин на том свете», «По ком звонит колокол» (из серии «Рассылается по специальному списку») и фотокопия «Повести о непогашенной луне», снятая по его просьбе в Национальной библиотеке Софии. Все эти книги папа давал мне: «Прочти обязательно», но, к сожалению, без комментариев. И только раз я задала вопрос про «Непогашенную луну»:
— Это правда?
— Неправду так далеко не прячут.
Тогда же, зная, что папа начал писать книгу о детстве, я спросила:
— А почему не о войне?
Он ответил неожиданно резко:
— Пускай врут без меня.
Много лет спустя, наткнувшись на мемуарный том о Сталинградской битве, испещрённый восклицательными и вопросительными знаками вперемежку с едкими замечаниями, я поняла смысл этой фразы. Тогда же только удивилась непривычному, как теперь понимаю, обусловленному несогласием с автором, тону и запомнила продолжение:
— Правды об этой войне ещё долго никто не скажет и не напишет.
— Потому что не напечатают?
— Не только.
Он оказался прав и прав до сих пор, а, может, и насовсем, хотя у нашего разговора был другой конец.
— Когда-нибудь попробую написать. Но начинать надо с начала. И до этой войны была война, война и война.
Он успел написать только о детстве и юности — рукопись обрывается возвращением из Франции, а это, в сущности, самое начало судьбы.
Его книга — одиннадцать толстых тетрадей — написана набело изящным старинного склада почерком, совершенно без помарок, настолько продуманным и выношенным было каждое слово. На первом листе дата — 4 декабря 1960 года, варианты предварительного названия — «Байстрюк», «Бастард» и вверху пометка «Примерный план (набросок)». Последняя тетрадь была дописана осенью 1966 года.
Работу оборвала болезнь, и можно только гадать, как папа предполагал работать над текстом дальше, но ясно одно: сделанное он считал первым черновиком. В этом проявилась и естественная для него требовательность к себе, и в высшей степени ответственное отношение ко всякому, а на сей раз непривычному — литературному — труду. Он считал, что только начинает осваивать ремесло. Захваченность работой, которой приходилось заниматься урывками, говорила о призвании, а сам первый черновик — о несомненных литературных способностях. Всякий раз, просматривая рукопись, ещё не тронутую редакторской правкой, я поражаюсь своеобычному складу авторской речи. Приведу хотя бы один пример. (И напомню, что это Франция, Первая мировая, пейзаж после битвы).
«Взошла поздняя луна, большая и скорбная, и, горюя, повисла над горизонтом. И, кажется, оттого она печальна, что увидала изрытое воронками и окопами, обильно политое кровью поле, где убивали друг друга обезумевшие люди. Тихий печальный ветерок уносил с поля брани устоявшийся в ложбинках пороховой дымок, запах гари и крови.
Молча обступили солдаты подъехавшую кухню, молча поужинали. Стрельба стихла, лишь вдалеке, кое-где, рвались снаряды. Санитары сновали по окопам, выносили на носилках тяжело раненных; полковые музыканты подбирали убитых. На повозках подвозили патроны, и на тех же повозках отправляли в тыл убитых — хоронить.
Коротки весенние ночи. И едва рассеялся туман, артиллерийская канонада разбудила измученных, съёжившихся от утреннего холода солдат, а земля снова задрожала от разрывов, снова затянулась дымом и пылью».
Литературное призвание дало о себе знать ещё в юности. Во Франции, в 1918 году, отвоевавший всю Первую мировую двадцатилетний георгиевский кавалер впервые, наверное, берётся за перо и пишет пьесу. Возможно, русский самодеятельный солдатский театр в Плере-на-Марне и репетировал её, но до премьеры дело не дошло, да и не в постановке дело. Важнее другое — то, что папа сохранил эту рукопись, не питая на её счёт никаких литературных иллюзий. Она была дорога ему не просто как память о юности, а как знак так и не сбывшегося призвания.
От тех времён у отца не осталось почти ничего, и это не удивительно, но через три войны — гражданскую, испанскую и Вторую мировую — он пронёс эту рукопись, солдатскую книжку пулемётчика 256-го Елисаветградского полка, парадную фотографию с Георгиевским крестом и карманный французский письмовник с золотым обрезом в тиснёной малиновой коже (по которому во французском госпитале составлял для товарищей по несчастью — солдат, залечивающих раны, — письма француженкам с благодарностями за присланные к Рождеству гостинцы).
Большая, in folio, разграфлённая амбарная книга — сшитые толстой ниткой жёлто-зелёные страницы; выцветшие от времени, теперь едва различимые лиловатые строки, слегка забирающие ввысь; тот же изящный почерк, но ещё не строгий, а с