Книга Прохождение тени - Ирина Николаевна Полянская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Если попытаться свести в один общий портрет черты его облика, отпечатавшиеся в памяти знавших его людей, то поневоле подумаешь, что дьявольские силы, исковеркавшие его судьбу, исправно поработали и здесь, над размыванием его личности и человеческой физиономии, с тем чтобы оставить потомкам смутное, зыбкое, как бы все время убывающее на наших глазах изображение, стертое, как у заключенных на картине Ван Гога. Одна женщина, работник редакции журнала, в который он приходил со стихами, вспоминала о нем так:
— Он был страшен, страшен, как огромный паук или краб, загребавший конечностями при ходьбе. Руки — как клешни, стригущие воздух, ступни огромные и косолапые. И под стать его телу был голос — сорванный, хриплый, изломанный. Одет он был во что-то темное, большое, точно с чужого плеча, в какую-то хламиду, как Христос у Крамского. Он вызывал страх и желание немедленно отвести глаза. Стихотворения его я прочитала позже и была потрясена несовпадением его облика с их чистой и культурной интонацией...
Она вспоминала, как однажды повстречала его на улице. Редакция журнала в те времена располагалась неподалеку от большой московской булочной. Он стоял на углу перед витриной булочной согнувшись, как всегда, и с пристальным вниманием, цепко, точно в лицо интересного собеседника, всматривался в хлеб за стеклом, в нарядные, франтоватые булочки, плетеные с маком и сдобные с изюмом, с румяной корочкой, обильно смазанные желтком. Здесь же пышные, высокие, белые хлебы из лучших сортов пшеницы и ржаные, обдирные, посыпанные солью хлебцы, черные, густо покрытые тмином буханки, каравай с запекшимся по исподу гребешком... Она знала, что он получал пенсию, которой должно было хватать на скромную жизнь. Но взгляд его был настырен и вездесущ, как у голодного, который мысленно до желудочных колик пытается насытиться всем этим ржаным и пшеничным... Но, наверное, не голод в эти минуты горел в его взгляде. Он наслаждался почти осмысленной жертвенностью хлеба, от которого шло тихое свечение, он чувствовал глубокое братство между ним и человеком. Батоны, булки, буханки, ватрушки, бублики косяком плыли сквозь человеческое нёбо в небеса, к которым тянулись всходы будущего каравая.
Она сказала: «Здравствуйте», — и он, как человек, которого оторвали от чудесного видения, повернулся и мрачно наклонил голову. И тут же пошел прочь, загребая ногами гнилой мартовский снег.
Другая женщина, редактор его единственной прижизненной журнальной публикации, совсем иначе описала его:
— У него была поразительная осанка, с какой в прежние годы и в самом деле невозможно было удержаться на воле. Много я видела известных писателей, они все перебывали у нас в журнале, но даже у самых маститых, к кому приходилось гонять курьера за их рукописями, хотя они жили в двух минутах ходьбы от редакции, не было такой осанки, как они ни пыжились. Это, наверное, врожденное. Он был высок, временами, когда чувствовал к себе расположение, делался красив, очень тщателен и разборчив в одежде. Помню его в длинном, черном, широком, почти рыцарском — на нем — плаще... речь его была яркой, образной, за ним хотелось записывать. Он сопровождал свои рассказы плавной и крупной, как у священника, жестикуляцией. Замечательно читал свои и чужие стихи, особенно Пастернака, влияние которого чувствовал на себе какое-то время. Он любил хорошего, умного собеседника, буквально впивался в него и долго не отпускал...
Трудно было заманить его на человеческие собрания. Зрение его теперь было устроено таким образом, что, окажись он даже в палате лордов, он и там увидел бы знакомые физиономии мужиков, сук, наседок и либеральной 58-й статьи у параши. И сколько б его ни уверяли, что здесь собрались джентльмены, он знал, что подует ветер перемен, о котором теперь ходило столько разговоров, — и картина будет именно такой, какая отпечаталась навечно на его сетчатке в рембрандтовском свете барачной коптилки, когда с человека слетает, как сухая листва с дерева, двадцать веков цивилизации и он превращается в голодного, угрюмого, злого зверя, подстерегающего такого же зверя... Неприятно было то, что он часто отвечал невпопад, такая, что ли, у него была манера, и не столько слушал говорившего, сколько смотрел на его шевелящиеся губы... Этот ветер перемен, возражал он, доносит запах разложившихся трупов, и только. Реабилитация — насурьмленный, напомаженный труп. Культ личности — самая отвратительная ложь, которую он когда-либо слышал. Не было ни культа, ни личности, был ветер очередных перемен, принесший обильный урожай лицемеров и ласковых садистов. «Краткий курс», книжица людоеда, вызывала в нем меньшее отвращение, чем современные книги и статьи, написанные унылыми казуистами и ушлыми дураками. Он был бескомпромиссен. И когда ему однажды в запальчивости ответили, что таким непримиримым его сделала тяжелая судьба, он поднес к носу собеседника кукиш и с кривой ухмылкой возразил, что судьба его была самой обыкновенной-разобыкновеннейшей, судьба как судьба.
В наследство от прежних жильцов этой прекрасной комнаты ему досталась картонная коробка, доверху наполненная старыми елочными игрушками, когда-то подаренными ребенку, рано умершему от дифтерита. Игрушки пролежали на антресолях многие годы нетронутыми, бережно упакованные для сохранности в обрывки старых, пожелтевших от времени газет. Странно, что никто из предыдущих жильцов этой комнаты не польстился на них; впрочем, это имело свое объяснение. В тридцатые годы елки были под запретом как пережиток царского режима. Специально назначенные домкомом общественники с наступлением новогодних праздников неутомимо рыскали по квартирам, заглядывая в окна, присматриваясь к заснеженным тропинкам, на каком-то повороте вдруг усеянным зелеными иголками, которые иногда приводили прямо к нарушителям... Занимаясь благоустройством своего жилища, он не сразу разгадал мистический смысл дара, пылившегося на антресолях, в первый момент удовлетворившись беглым осмотром и ощупыванием сквозь газетную бумагу лежавших сверху хрупких стеклянных шаров. Но однажды, заделав алебастром глубокие дыры от гвоздей, принадлежавшие, должно быть, шишкинским медведям или зайцам деда Мазая, он решил дать себе отдых, снял ящик с антресолей, присел на корточки перед ним и принялся очищать богатый стеклярус и воздушное стекло от газетной шелухи. Первым на свет Божий появился ослик из папье-маше с Христом на спине, въезжающим в елочный Иерусалим. Он подержал на ладони вещицу, удивляясь ее мягкости и прочности, решая в уме, какое же послание из прошедших времен она в себе заключает, и машинально бросил взгляд на желтый обрывок